I
• * \
E M I L E M I C H E L
fymposuin
Э М И Л Ь
ЧОРАН После конца истории
Перевод с французского Бориса Дубина, Натальи Мавлевич,
Анастасии Старостиной
Санкт- Пет ербург
symposium 2002
Перевод с французского Бориса Дубина, Натальи Мавлевич,
Анастасии Старостиной
Предисловие и биографическая справка Бориса Дубина
i
Художественное оформление и макет } \ Андрея Бондарен ко
л f * Издание осуществлено в рамках программы С* F IТ «Современная зарубежная
художественная литература» Института «Открытое общество. Фонд Содействия»
(OSIAF — Moscow) при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OS/ — Budapest).
Всякое коммерческое использование текста, оформления книги, оформления серии — полностью или частично — возможно исключительно с письменного разрешения Издателя. Нарушения преследуются в соответствии с законодательством и международными договорами РФ.
Le Mauvais Demiurge О Editions Gallimard. 1969 Ecartelement €» Editions Gallimard, 1979 Exercices d'admiration Q Editions Gallimard, 1986 Extraits de Cahiers, 1957-1972 © Editions
Gallimard. 1997 О Издательство «Симпозиум», 2002 © Б. Дубин, предисловие, биографическая
справка, 2002 О Б. Дубин, перевод, 2002 €> Н. Мавлевич, перевод, 2002 €> А. Старостина, перевод, 1999 О А. Бондарем ко, оформление, 2002
ISBN 5-89091-189-9 Photo Jacques Sassier O Gallimard
[Содержание]
Б. В. Дубин. Несносный наблюдатель. Заметки переводчика [7]
Злой демиург. Пер. Н. Мавлевич [23] Новые боги [37] Палеонтология [54] Встречи с самоубийством [68] Недоступное избавление [88] Подавленные мысли [ЮЗ]
I [103| II |112] III [126|
Разлад [137] Две истины. Пер. И. Мавлевич [137] Любитель мемуаров. Пер. И. Мавлевич [147] После конца истории. Пер. И. Мавлевич [161] К худшему будущему. Пер. Н. Мавлевич [171] Попытки забытья. Пер. Б. Дубина [183]
I [183] II [199] III [217] IV [237]
[6]
Упражнения в славословии [261] Жозеф де Местр. Пер. Н. Мавлевич [261] Беккет. Пер. Б. Дубина [317] Мирна Элиаде. Пер. А. Старостиной [326] Каюа. Пер. Б. Дубина [336] Мишо. Пер. Б. Дубина [342] Бенжамен Фондан. Пер. Б. Дубина [349] Борхес. Пер. Б. Дубина [354] Мария Самбрано. Пер. Б. Дубина [358] Вейнингер. Пер. Б. Дубина [360] Гвидо Черонетти. Пер. Б. Дубина [363] Она была не отсюда... Пер. Б. Дубина [367] Исповедь в нескольких словах. Пер. Б. Дубина . . [368] Перечитывая... Пер. Б. Дубина [371]
Записные книжки 1957—1972 гг. Пер. Б. Дубина . . [377]
Б. В. Дубин. Эмиль Мишель Чоран. Вехи биографии . . . . [537]
[«Несносный наблюдатель»] Заметки переводчика
I
О центральном событии всей своей жизни Эмиль Мишель Чоран, вопреки обыкновению известного бирюка, высказывался щедро и с подъемом. Это событие — детство или, говоря словами самого Чорана, «мое царское детство». Свидетельство тому — не один из текстов, составивших настоящую книгу, поэтому не стану приводить примеры, а скажу несколько слов о самой теме.
Слишком многие — и, пожалуй, излишне легко — согласятся со словами Чорана как с чем-то нормальным и бесспорным, забывая, что подобная фраза стала возможной совсем недавно. Чоранов-скому детству как значимому факту — тому, что можно и стоит прилюдно, да еще с гордостью, вспоминать — было в ту пору не больше столетия. Это европейские романтики, хотя, понятно, не без влияния Руссо, создали миф о золотом веке детства и, вместе с ним, утопию детства в культуре (ее оборотная сторона — антиутопия детства отнятого, по
н е с поеный наблюдатель
[8]
руганного, убитого); романтики, а потом их эпигоны как раз и сделали подобные представления «естественными». И это уже имеет самое прямое отношение к Чорану. Ведь именно романтики — сначала немецкие, позже английские, а наряду с ними русские байронисты, в первую голову Лермонтов — юного Чорана сформировали. Вместе с тем, миф и утопия (и даже не столько в далеком прошлом, занимавшем его друга Мирчу Элиаде, сколько в самом непосредственном настоящем) — постоянный предмет чорановской мысли.
Обо всех этих обстоятельствах читатель тоже не раз прочтет в книге и в приложенной к ней биографической хронике, мне же сейчас, на кратком пространстве введения, важнее показать их связь. Включая — что крайне существенно! — еще один не вполне очевидный момент. Миф и утопия чора-новского детства в большой, если не в решающей, степени сформированы или, уж по крайней мере, стимулированы историей (я бы даже написал: Историей). Био- и география переплелись тут, оплавленные историей. Ко времени, когда юный Чоран научился думать, в том числе — думать о своем детстве, он жил уже в совсем другой стране (в наскоро скроенной политиками Румынии, неизвестно откуда взявшейся на исторической карте), тогда как прежняя (Австро-Венгерская империя Габсбургов, на окраине которой он начал жизнь и которую никогда потом не мог забыть) навсегда исчезла непросто с атласов, но и вообще из области настоящего.
Эти над-биографические силы, бесповоротно отрывавшие от совсем еще недавнего, живого прошлого, настолько выходили за рамки отдельной жизни и конкретного индивида, что сопротивлять-
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
[9]
ся им могла только мысль, только дух1. Так сложилась, возможно, главная тема чорановских размышлений, сочинений, разговоров с собой и другими — борьба против времени, своего времени, времени как такового, борьба против истории (Истории!). Ей целиком посвящены его книги «Грехопадение времени», «История и утопия»2, ей отведены десятки страниц в других его книгах, в записных книжках, письмах и беседах.
Одновременное и пронзительное осознание значимости мифа, утопии, истории — открытие, понятно, не одного Чорана. С этого осознания, хотя и окрашенного совсем иными чувствами, начинался, опять-таки, романтизм, точнее говоря — новейшее время, эпоха «современности». Убийственной нестерпимости подобное сознание достигло в «конце века», в частности, у Ницше, а, видимо, последними, для кого оно еще было живым и острым, но кем воспринималось уже под знаком неотвратимой катастрофы, крушения мира (конца Запада, конца Европы), стали приверженцы «философии жизни» — от Бергсона и Зиммеля до Шпенглера и Кла-геса. Это уже круг чтения Чорана-студента, сфера его, можно сказать, прямых занятий: по Бергсону он писал в Бухаресте университетский диплом, лек-
1 «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз», — примерно тогда же, в начале 1920-х гг., писал в эссе «Конец романа» Осип Мандельштам и продолжал, уже отчасти о литературе: «...интерес к психологической мотивировке... в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой». — Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1990, с. 204. Близкие мысли можно найти в России тех лет у Е.Замятина, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума и других.
2 В русском переводе главу из нее «Механика утопии» см.: Иностранная литература, 1996, № 4.
Несносный наблюдатель
[10]
ции Клагеса посещал как стипендиат в Германии. Глядя из будущего (для нас — нынешнего) и говоря исторически, следует признать, что внутренняя драма Чорана представляет собой как бы индивидуальный fin de siecle, топографически сдвинутый на край европейской ойкумены, а хронологически отсроченный примерно на полтора поколения. Чо-ран — человек предела, пришелец последнего часа. В этом смысле он — вечный гость, неуместный везде и опоздавший навсегда (история — История — однократна, и иначе в ней не бывает!). В одном из интервью Чоран в 1982 году скажет: «По сути, люди из Восточной Европы, какой бы ни была их идеологическая ориентация, всегда против Истории... Почему? Да потому что все они — ее жертвы»3.
Таким сознанием, соединяющим провинциальность и самые безудержные мечтания, чувства жертвы и культ героев, «утопию и Апокалипсис», по выражению самого Чорана, жил в тридцатые годы не он один. Этой плохо приспособленной для жизни атмосферой дышал весь бухарестский кружок его сверстников (см. Вехи биографии). И тут пора упомянуть о, пожалуй, втором наиболее важном событии чорановской биографии — о нем он, в отличие от первого, высказывался позднее крайне скупо и глухо. Речь не о таком уж долгом (примерно с 1933 по 1940 год), но в смысловом плане крайне значимом и, как всегда у Чорана, безоглядно пылком сближении его как мыслителя и писателя с нарождавшимся румынским нацизмом, о прямой поддержке пером и устным словом не только помпезных химер «национального возрождения», но и реальности штурмовых отрядов Железной Гвардии и
3 Cioran E. M. Glossaire// E. M. Cioran. Oeuvres. Paris, 1995, p. 1749 (далее это однотомное собрание сочинений Чорана цитируется как Oeuvres).
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
[ 1 1 ]
лично вождя легионеров Корнелиу Кодряну4. Невозможное и, вместе тем, необходимое для уязвленной мысли величие «другой Румынии» видится в те годы Чорану — и это ему-то, немедленно подмечавшему все ходульное, искусственное, смешное! — как синтез «судеб Франции с населением Китая». Видимо, комплекс национального унижения — прежде всего унизительное чувство; пережитый болезненно-лично, он мельчит сколь угодно крупную личность.
Можно (и нужно) связать подобный шаг Чорана с аналогичными поступками, например, Элиа-де, — Ионеско, кстати, занял позицию совсем иную. Можно (и нужно) сопоставить их с настроениями, мыслями, действиями целого крыла тогдашних французских интеллектуалов — и не только печально известных, вроде Селина или Дриё ла Рошеля, но и молодого Бланшо, о чем у нас знают меньше5. Сейчас я хотел бы подчеркнуть другое. Думаю, без
4 Корреспонденции Чорана о Гитлере (из Германии) «Накануне диктатуры» и «Отказ от свободы» появились в бухарестском «Времени» в феврале—марте 1937 г., радиопередача о Кодряну «Внутренний профиль Вождя» и статья на ее основе пришли (из Франции) в конце 1940-го. Подробней об этом эпизоде в биографии Чорана см.: Liiceanu G. Itineraires d'une vie: E. M.Cioran. P., 1995, p. 30—42 (за возможность ознакомиться с этой книгой благодарю А.Береловича). Монография А.Лэнель-Лавастин (Alexandra Laignel-Lavastine. Cioran, Eliade, lonesco: L'oubli du fascisme. P., PUF, 2002), где этот эпизод трактуется подробно и пристрастно, вышла, когда настоящая книга находилась уже в производстве.
5 Этот ранний период работы Бланшо уже привлек в 1990-е годы пристальное внимание историков, см., например: Ungar St. Scandal and after-effect: Blanchot and France since 1930. Minneapolis, 1995, а также соответствующие главы из первой подробной биографии Бланшо, подготовленной Крис-тофом Биданом (Bident С. Maurice Blanchot, partenaire invisible. Seyssel, 1998; русский перевод фрагментов — Логос. 2000. №4. С. 134-159).
Н е с н о с н ы й наблюдатель
[121
этого сумрачного эпизода и постыдного последующего похмелья у Чорана не было бы ни такой, по контрасту, безоблачной картины лелеемого памятью раннего детства, ни предельно резкого — снова раз и навсегда! — разрыва со страной и языком. Ни к той, ни к другому Чоран больше никогда не возвращался — и это, вероятно, третье главное событие его жизни. После 1947 года единственной связью с Румынией и румынским словом для него осталась личная переписка.
II
Собственно «биографическим» выходом для Чорана, каким он сложился к середине сороковых годов, вероятно, только и могло быть изгнание, принятое как позиция. «На юридическом языке я апатрид, — говорил он в интервью 1984 года, — но суть куда глубже. Речь не об идеологии и не о политике, это мой метафизический статус»6. Скитальчество стало для Чорана образом жизни. Дело, конечно, не просто в непрестанных побегах из Парижа (где он, впрочем, годами вел существование совершенно затворническое, выходя пройтись разве что глубоко за полночь или совсем под утро) в любую глушь, чаще всего — на пустынное, не в сезон, северное побережье в Дьепе. И даже не в интересе к любым оконечностям и углам мира — Испании и Португалии, Шотландии и Патагонии, русским степям и мадьярской пуште. И даже не в том, что его «богом стал чужак»7. Чоран не находил себе места нигде. Одно из самых болезненных и, вместе с тем, обыденных выражений этого — его ранняя и пожизненная бессонница.
6 Oeuvres, p. 1735. 7 См. в эссе о Борхесе.
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
113]
Морис Бланшо видел в бессоннице «невозможность найти себе место, свое собственное место. Страдающий бессонницей крутится и вертится в поисках настоящего места, зная, что оно единственное на свете и что только там мир перестанет донимать его своей огромностью»8. Откуда это давящее ощущение громады мира? От его непрерывности, он ведь ни на минуту не исчезает. И вместе с тем, от его однородности: он нерасчлененен, он вообще не членим. Наше тело без «собственного места» лишается своей физики и не может устать, а посему и уснуть. Оно слишком легкое — легкое, потому что не реальное и не отличается в этом от окружающего мира. Нереально всё. Нереально «я». Ничто не различимо и ничто не значимо: ни в самом мире, ни между ним и мною нет никаких границ. Поэтому в нем невозможно раствориться, из него невозможно выпасть, мы — одной консистенции. Консистенции сна, которого тем не менее нет, поскольку лишь он один теперь и есть. «Бессонница изгоняет из числа живых, выдворяет за пределы человечества, — подытоживал Чоран в одном из интервью восьмидесятых годов бесконечные записи своих тетрадей 1950—1970-х (см. их ниже). — Тебя выставили... Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность»9.
Чувство своей «недостаточной», ослабленной конституции, переживание особой геометрии «пораженного» тела, вещества и строения окружающего мира, болезненно неотделимого от его тела (отсюда — постоянная метеопатия), диктуют Чорану по-
8 Blanchot M. Le sommeil, la nuit//M. Blanchot. L'espace litteraire. P., 1989, p. 359.
9 Oeuvres, p. 1754.
Н е с н о с н ы й наблюдатель
[14]
вышенную, почти патологическую, на внешний взгляд, заботу о своем телесном состоянии — строжайшую гигиену, профилактику, диету. Но первая странность: предназначенные, казалось бы, максимально щадить болезненное тело, подобные средства близки у него к самым безжалостным практикам религиозной аскезы.
Ведущая роль среди этих орудий самодисциплины принадлежит, понятно, мысли, слову, письму. Однако и их значение у Чорана парадоксально. Точнее, он доводит основополагающие, но именно потому скрытые от привычного взгляда парадоксы мысли, слова и письма, парадоксы укорененных и обиходных представлений о личности до состояния открытого, предельного и неустранимого конфликта. Таков уж способ Чорана думать: «...любая хоть чего-нибудь стоящая мысль, — пишет о нем Сьюзен Зонтаг, — обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила»10. Чоран — гностик не только по содержанию мысли, но и по способу ее существования, по вызывающим и держащим ее в сознании силам конфликта, несовместимости, разрыва.
С одной стороны, мысль, слово, письмо вносят в монолитный и монохромный мир различие, вводят в него себя как зазор и, далее, становятся орудием неуклонного различения: разграничивать и не смешивать — судьба мыслящего и пишущего (на этом, как ни парадоксально, настаивали, напомню, и самые неистовые романтики — Новалис, Фридрих Шлегель, Гёльдерлин11). С другой, последова-
10 Зонтаг С. Мысль как страсть. Избранные эссе 1960—1970-х гг. М., 1997, с.101.
11 См. об этом: Blanchot M. L'itineraire de Hoelderlin// М. Blanchot. L'espace litteraire, p. 369—370: Id. L'Athenaeum// Id L'entretien infini. P., 1992, p. 520.
Н е с н о с н ы й наблюдатель
[15]
тельные, бескомпромиссные мысль и слово все меньше принадлежат мыслящему и пишущему. Они все дальше оттесняют его туда, где ни мысли, ни слова (письма) уже/еще нет. Таков способ их существования: жить своим отсутствием, отрицанием, в некотором смысле — самоубийством мыслящего. Мыслит теперь Никто, он же — инициатор и адресат подобной мысли. Предмет его мысли — Ничто, оно же —ее стимул12. Так чорановская мысль, начавшись — даже биографически, даже стилистически — с апологии самого безудержного индивидуализма, приходит вслед за мистиками Запада и Востока к переживанию растворения в бессловесном, к опыту индусской мысли без субъекта и вообще вне европейских категорий мышления. Близкими к Чорану путями идет примерно в то же время Анри Мишо — напомню о его прирожденной анемии, отвращении к себе и к пище, его вечном экспатрианстве, об открытии Азии в 1930—1931 годах и проч.
Но как чорановская гигиена и диета — вторая их странность — направлены не на закаливание, а, напротив, на, может быть, еще большее ослабление тела (иначе ему не уснуть!), так самодисциплина мышления и письма как будто подчинена у него задаче истребить сознание «я», волю к продолжению высказывания. Нередко обращают внимание на «незаконченность» у Чорана (он и сам десятки раз об этом говорил). Однако он ведь и
12 Своими путями к подобным символам как организующим началам поэзии приходит Пауль Целан (переводчик, среди прочего, чорановского «Трактата о разложении основ» в начале 1950-х гг.). Об их близости с Чораном см. в «Записных книжках», а также в мемуарной чорановской заметке о Целане (Иностранная литература, 1996, № 12).
Несносный наблюдатель
116]
начать никак не может. А начав, он себя своей же самонеудовлетворенностью, собственной манией бесконечных уточнений на каждом шагу парализует, оспаривает, перебивает, пока (на минуту, до следующей взрывной записи) не оборвет. Его во многих отношениях антипод Бланшо — тоже, напомню, человек крайне болезненный, с хронически пониженным тонусом — напротив, в бесконечном поворачивании и дотошном расчленении предмета каждой своей мысли не в силах, кажется, ни на секунду остановиться. Этот блеклый, шелестящий голос никак не может прерваться, поскольку его и так уже как будто нет, он доносится словно сквозь сон13. Впечатление повторяемости, которое могут производить тексты двух этих авторов, — читательская реакция на две, подчеркну, разные стратегии письма. Но в обоих случаях эта реакция — ложная. Обе стратегии имеют своим смысловым пределом бесконечность, однако Чоран ее как бы под беспредельным давлением прессует, чуть ли не сводя в точку, тогда как Бланшо вытягивает в волосяную, уже почти исчезнувшую и только изредка, неритмично, мерцающую нить.
Соответственно, Чоран в самом складе своего изложения тяготеет ко все более общему и, наконец, вовсе, кажется, улетучивающемуся образу человека — и как предмета, и как адресата его прозы. Характерно, что таков не только очевидный сквозной сюжет, центральный мотив и стимул чо-рановских текстов — конец европейской философии, цивилизации и т.д. Таков и сам ход мысли Чорана, сам его способ писать. Начать с того, что
13 Чоран писал о «педантической, доведенной до героизма или до удушья» страсти Бланшо «беспредельно углубляться, бесконечно растолковывать» — см. в эссе о Роже Каюа.
Несносный наблюдатель
[17|
источник его письма — это всегда «минуты упадка»14. Кроме того, в его изложении постепенно стирается пишущее «я», но соответственно размывается и описываемый «он», а чаще вообще употребляются неопределенно-личные или безличные формы высказывания (от третьего лица среднего рода — французское П или on), обобщающий инфинитив глагола и т. п. К тому же его высказывание — это никогда не «разворачивание мысли, а только ее результат... Заключительная точка малого эпилептического припадка»15.
Переворачивая знаменитую формулу, я бы сказал, что фрагмент вообще и чорановский фрагмент особенно — это такая разновидность прозы, чей центр нигде, а окружность везде. Форма центробежного высказывания, фрагмент существует парадоксальной напряженностью без сосредоточенности на цели, как бы постоянным и всегда предельным усилием рассеяния, тяги от центра ко все новому и новому краю. В этом смысле, Чоран и виден в каждом своем эссе и афоризме, в любом обрывке своих записей, и, вместе с тем, ни одним из них не удостоверяется и не исчерпывается. На первый — и ошибочный — взгляд, многократно повторяясь, автор, или, точнее, «переносчик голоса», «носитель точки звучания», напротив, опять и опять опровергает себя, до бесконечности множит микроскопические различия, в которых здесь — вся соль. Судорожное, конвульсивное письмо Чоран а — уникальное соединение порыва и оцепенелости — движется по-змеиному неуловимо и, при всей своей раздробленности, как-то странно живет. Продвигаясь от вокабулы к вокабуле, от пробела к пробе-
14 Oeuvres, p. 1754. 15 Ibid., p. I736.
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
|18]
лу мельчайшими мышечными сокращениями, чо-рановская «словомысль» (сказал бы Мишо) гипнотизирует, приковывает читателя: она (мысль) всегда находится как раз на той точке, где остановился сейчас наш завороженный взгляд. На склоне лет Чоран разделял свои тексты на два типа — «взвинченные, взрывные» (или «взвинченные, истерические») и «холодные, почти равнодушные» (они же — «сардонические, холодные»)16. Я-то сказал бы, что их градус остался прежним, только неистовство ушло внутрь. Это проза, помертвевшая от напряжения, едва удерживающаяся от обморока (кстати, нередкий жест героев Достоевского — Ганечки или Ставрогина17).
Ко всему тому, Чоран — по крайней мере, зрелый, шестидесятых годов и позднее — меньше всего «стилист», чеканщик слова. Вопреки видимости, он не виртуоз афоризма. Напротив, он подрывает самодостаточность, ограненность максимы изнутри (кроме того, разрушая ее цельность в «Записных книжках» многочисленными вариантами, приводимыми тут же). С прежним собою, приезжим из захолустья, заново учившимся в 40-х годах чужому языку и потому маниакально озабоченным безупречностью каждого выражения, Чоран вскоре расправляется в обычной своей беспощадной манере. Свидетельством этому — многие самокритичные страницы тех же «Записных книжек». Так что никакой щегольской отточенности, привычно свя-
16 Oeuvres, p. 1785-1786. 17 Достоевский занимает в чорановском мире место, сравни
мое разве что с Шекспиром или Бахом (разницу не обсуждаю). В беседе с Жаном-Франсуа Дювалем в 1979 г. Чоран отметил: «Из всех персонажей Достоевского меня больше всего восхищает и больше других понятен мне, кажется, Ставрогин». — Oeuvres, p. 1778.
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
Ц9|
занной для нас с жанром остроумного афоризма XVI] века, продуманного барочного «кончетто», эдакой тонкой эпиграмматической «шпильки», ни в черновых записях, ни в опубликованных книгами «беловиках» у Чорана искать не приходится18. Как нет у него — в сравнении, скажем, с поэтической афористикой Рене Шара — и никакой оракульской темноты (по Чорану — см. «Записные книжки», — «даже микроскопические примеси поэзии делают прозу спертой»). Здесь — совсем иное. Пользуясь чорановским образом, с которого начинаются в нашей публикации «Записные книжки», я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия или, говоря словами из его же интервью немецкой газете «Цайт» в 1986 году, «как на суде: окончательный приговор — смертная казнь»19.
III
В подобной схватке без победителей Чораном, по-моему, движут не императивы чисто словесного блеска. Его слово — редкость в новейшие времена! — чаще всего вовсе не подкрашено литературностью, как правило, не инкрустировано просторечием. Он и писателем себя никогда не называл и постыдился бы подобного звания («Какой я,
18 Что действительно заметно меняется при переходе от сырых «Записных книжек» к публикуемым (публичным) книгам Чорана и что особенно чувствуется переводчиком, это усложнение даже не столько лексики, сколько — и особенно! — синтаксиса речи, как бы затруднение фразы для читателя, запрограммированная на повышение читательская ощутимость каждого высказывания (но и его повышенная ценность). Короче, резкое изменение прагматики текста.
19 Oeuvres, p. 1736.
Н е с н о с н ы й наблюдатель
[20]
к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» — похоже огрызался Мандельштам на плодившуюся кругом «густопсовую сволочь»20). И если Чоран вообще признает над собой хоть какую-то «внешнюю» власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свойства. Моралист нигилистической эпохи, фанатик сомнения, идолопоклонник скепсиса («скептик на точке кипения, скептик в состоянии экстаза», скажет он на страницах «Разлада»), Чоран одержим тягой добраться до настоящего себя, любыми способом и ценой дойти до дна. Во имя этой цели он не отводит глаз ни от каких подробностей (таков, по знаменитой формуле Пушкина, «несносный наблюдатель» Стерн — Чорану, кстати, куда как не чуждый21). Чораном правит аскетическая логика самоистязания, даже самоизничтожения.
В дело при этом идет все: даже месть за утраченный рай детства, нищенскую, горькую, бесплодную жизнь поколений предков и за несостоявшиеся судьбы друзей юности, больше того — даже собственные оскудение и крах, хандра и скука, немота и боль, которыми Чоран, вслед, например, за Паскалем, по-своему дорожит. Мучению, как и мысли — можно сказать, мучению-мысли, — предела нет. Но искатель здесь и не ждет примирения. Древние говорили о неведомом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послушником и столпником. Отсюда его беспрерывные молитвы и отречения, «признания и проклятия».
Если определять коронный чорановский жанр, то это, по-моему, оксюморон, соединение невоз-
20 Мандельштам О. Четвертая проза. Т. 2. С. 92. 21 Пушкин А. С. Отрывки из писем, мысли и замечания//
А.С.Пушкин. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. VII. М., 1958, с. 53.
Н е с н о с н ы й наблюдатель
[21]
можного («По сути дела, все невозможно, — оговорился он в „Записных книжках". — Я прожил жизнь в исступлении невозможности»). Чоран, можно сказать, исторически, своим самоопределением, и логически, своей манерой мыслить, оказался вытеснен в эссеистику, а из нее — во фрагмент, а оттуда—в афоризм и, далее, в форму записи как таковой — последний росчерк или черту мысли, ее уже простейший след. Как всегда, Чоран и эту тенденцию доводит до предела, но если говорить об общем направлении его пути, то наиболее взыскательная и беспощадная к себе словесность XX века идет, вообще говоря, в ту же сторону. Она ведь уходит не только от репертуара заданных «форм» (это делали еще романтики), но и вообще от императива «авторского стиля», сдвигаясь ко всякого рода промежуточным, трудно уловимым и плохо опознаваемым образованиям. В этом смысле чорановский поиск «обескровленной прозы»22 по-своему близок к стремлению Беккета «притупить язык» и «писать без стиля».
Шире говоря, мыслительная и писательская траектория Чорана не только сжала в свои четыре десятилетия два последних века европейской культуры. С его точки на самом краю, уже почти из-за предела стало виднее условное целое этой культуры. На сломе проступила ее глубинная структура. Чоран остался не просто «последним печальником по уходящей Европе, европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности», каким его тридцать пять лет назад увидела из-за океана Сьюзен Зонтаг23. Вчерашние центры смещаются и
22 Oeuvres, p. 1745. 23 Зонтаг С. Цит. изд., с. 103.
Н е с н о с н ы й н а б л ю д а т е л ь
[22]
множатся, их переполняют прежние окраины (ведь и чорановская глухомань дала одному только Парижу — о других столицах мира не говорю — Бран-кузи и Виктора Браунера, Ионеско, Тцара и Элиа-де, Бенжамена Фондана и Пауля Целана...). Таким был уже и прошлый, двадцатый век. И скорее в Чоране чувствуешь провозвестника номадического самочувствия нынешних жителей Запада, из какой бы географической точки они когда-то ни происходили и где бы — по своему ли желанию, по чужой ли воле — сегодня или завтра ни оказались. Европа — не топография и даже не наследие, а задача и образ мысли.
Борис Дубин
Злой демиург Люди за редким исключением не склонны к добру — где тот бог, что наставил бы их? Чтобы совершить самое малое не запятнанное злом деяние, приходится себя принуждать, преодолевать. И, если человек преуспевает в этом, он оскорбляет и унижает своего создателя. Если же кто-то творит добро без усилий и не по расчету, а следуя своему естеству, то это просто оплошность свыше; такое не предусмотрено божественным проектом и нарушает устав мироздания. Подобному существу нет места среди других, да и может ли оно существовать? Не призрак ли это?
Добро — это нечто, что было когда-то или будет когда-нибудь, но его никогда нет. Оно присутствует в памяти или в надежде, оно бывает в минувшем или в возможном, но не в настоящем, оно неосязаемо в чистом виде. Сознание улавливает его, лишь когда оно уже исчезает. Все доказывает его несостоятельность, это мнимая сила, грандиозный, но не
з л о й д е м и у р г
[24]
удавшийся замысел, крах, результаты которого сказываются по мере развития истории. Должно быть, в самом начале времен, когда в тесноте и хаосе зарождалась жизнь, произошел некий непостижимый сбой, который до сих пор проявляется в несовершенстве если не теорий, то практики человечества. Как усомниться в том, что все сущее, включая элементарные стихии, претерпело порчу? Кто не приходит к этому предположению ежедневно, тот, вероятно, живет с закрытыми глазами.
Трудно, невозможно поверить, чтобы в этом скандале был замешан праведный бог, наш Отец небесный. Нет, все наводит на мысль, что он не имел никакого касательства к творению, что творение — дело рук другого, злобного и коварного божества. Добро вообще не может творить, ему не хватает воображения, необходимого, чтобы придумать пусть самый захудалый мир. Любое действие, любая вещь, не говоря уж о вселенной, требуют по меньшей мере смешения доброго и злого начал. Именно таково происхождение нашего мира, дающего все основания, чтобы доказать существование как хорошего бога, так и злокозненного божества.
Добрый бог плохо оснащен для творения: он обладает всем, кроме всемогущества. Его величие зиждется на слабости (добро всегда анемично), он — сама никчемность и не способен никому помочь... Да мы и прибегаем к нему, лишь когда выбиваемся из исторического измерения, когда же возвращаемся в колею, такой бог становится чуждым и непонятным, в нем нет ничего притягательного, то есть ничего чудовищного. Тогда мы обращаемся к богу низменному и деловитому, создателю и организатору. Чтобы понять механизм творения, надо представить себе бога предающимся то злу, то бишь новизне, то добру,
З л о й д е м и у р г
[25]
то бишь инертности. Очевидно, в этой борьбе зло понесло урон, поскольку не могло не заразиться добром, — вот почему в нашем мире не все целиком и полностью дурно.
Поскольку зло лежит в основе всего тленного, иначе говоря, всего живого, то попытки доказать, будто на его долю приходится меньше сущего, чем на долю добра, или совсем ничего не приходится, попросту смешны. Кое-кто отождествляет зло с небытием, воображая таким образом спасти доброго боженьку. Но спасти его можно, только набравшись мужества не приписывать ему роль демиурга. Христианство не пошло на это и потому на протяжении всей своей истории вынуждено было всячески ухищряться, настаивая на противной очевидности идее милосердного творца. Именно это безнадежное предприятие истощило эту религию и дискредитировало бога, которого старалось защитить.
Напрашивается мысль, что творение, оставшись на стадии замысла, не могло быть завершено и не заслуживало того; что оно было грандиозной ошибкой, рядом с которой пресловутая провинность человека выглядит мелкой промашкой. В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, примеру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, проклятого бога.
Мы не выбираем предметы поклонения и поношения; с самого начала одним из нас предназначено верить в бессильного всевышнего, другим — в демиурга, третьим — в дьявола.
Ну, а дьявол — это полномочный представитель демиурга, его земной управляющий. Невзирая на дурную репутацию и ужас, который внушает его имя,
З л о й д е м и у р г
[26]
он обыкновенный администратор, ангел, на которого возложена грязная работа вершить историю.
Совсем иная функция у демиурга — не будь его, куда бы мы девались от стоящих перед нами нелегких задач? Если бы мы оказались на должной высоте, если бы хоть сколько-нибудь были достойны этих задач, взывать к нему не было бы нужды. Но при нашей вопиющей несостоятельности мы за него цепляемся, умоляем его существовать; а коли он окажется выдумкой, то-то будет для нас позор и горе! На кого же тогда спихнуть вину за наши беды, прорехи, за то, что мы — это мы? Для того мы и установили его авторское право на наши дефекты, чтобы он служил им оправданием. Взвалив же на него еще и ответственность за несовершенство мира, мы и вовсе обеспечили себе спокойную жизнь: незачем беспокоиться по поводу нашего прошлого и будущего, изводить себя надеждой — все предрешено, все бесповоротно и потому утешительно. Такой бог поистине бесценен, так как избавляет нас даже от раскаяния, ведь в грехи нас вводит его произволение.
Куда важнее найти в божестве источник своих пороков, чем добродетелей. С достоинствами нетрудно примириться, недостатки же мучат, тревожат нас. Поэтому весьма удобно, когда можно спрашивать за них с бога, способного пасть так же низко, как мы, и не ограниченного рамками скучных общепринятых нормативов. Злой бог — полезнейший из всех когда-либо существовавших. Без него у нас бы не было оттока желчи. Все виды ненависти в конечном счете обращаются на него. Мы все без исключения считаем, что нас недооценивают и осмеивают, можно ли допустить, что эта тотальная несправедливость — дело рук человеческих? Нет, она должна исходить из более высокой инстанции и иметь касательство к темным козням, учиненным еще при сотворении
З л о й д е м и у р г
[27]
мира. И вот она, эта инстанция, известно, кого пинать и поносить. Ничто так не льстит самолюбию и не способствует самоуважению, как возможность отодвинуть как можно дальше от себя причину своего ничтожества.
Ну, а ладить с нашим обычным, добрым и придурковатым господом богом нам удается в те редкие минуты, когда мы удаляемся от всего мирского, — минуты, всецело ему отведенные, в которые он утверждается, сотворяется и восстает из глубин нашего существа, оттесняя и посрамляя сарказм. Где Бог, там конец иронии. Однако стоит ей воспрянуть и вернуться на свои позиции, как наши отношения с богом портятся и прерываются. Нам надоедает вечный диспут о нем, и мы жаждем изгнать его из наших мыслей, не тратить на него ни гнева, ни даже презрения. С ним столько воевали задолго до нас, что нет никакого смысла снова нападать на труп. И все же он что-то для нас значит, вызывает в нас какие-то чувства, пусть хотя бы досаду, что сразили его не мы.
Во избежание связанных с дуализмом осложнений можно представить бога единым, но проходящим две стадии развития: в первой он выступает премудрым, безжизненным, самодостаточным, никак себя не проявляющим, это утомленный вечным бытием, спящий бог; во второй же он изобретателен, в своем буйстве он громоздит ошибку на ошибку и предается в высшей степени предосудительной деятельности. Эта гипотеза, если вдуматься, не столь ясна и выгодна, как гипотеза о двух совершенно разных богах. Те же, кто находит, что обе они преувеличивают значение нашего мира, могут, вслед за некоторыми гностиками, предположить, что его владыка был по жребию выбран из рядовых ангелов.
З л о й д е м и у р г
[28]
(Отождествлять божество с некой личностью унизительно и примитивно. Но для воспринявшего Писание бог никогда уже не будет идеей или безликим началом. Двадцать веков ожесточенных препирательств не могут забыться в один день. Наша духовная жизнь, опирается ли она на Иова или на апостола Павла, — это сплошные распри, сцены, скандалы. Смелые обличения атеистов доказывают одно: все их атаки явно нацелены на кого-то. А потому им нечем особенно гордиться: не так уж они эмансипированы, как им хочется думать, поскольку представляют себе Бога в точности так же, как верующие.)
Для внешнего человека творец — это основа основ, напротив, внутренне человек ощущает творение как лишний эпизод, нелепую и ненужную выдумку. Глубокий духовный опыт начинается там, где кончается власть демиурга. Такой опыт в нем не нуждается, обличает и отрицает его. Пока он навязывается нам, он и внешний мир, нет никакого средства избавиться от одного и от другого, в саморазрушительном порыве достичь несотворенности и раствориться в ней.
Такой экстаз — направленный на бога без всяких атрибутов, на самоё божественную сущность — ведет к полнейшей и более чистой, чем у бога-вседержителя, бесстрастности; погружение в божественное никак не связано с какой бы то ни было формой божественного. Именно таков последний этап, конечный пункт мистического пути, исходная же точка — разрыв с демиургом, отказ следовать в его колее и рукоплескать его деяниям. Никто не преклоняет перед ним колена, никто его не почитает. Единственные слова, к нему обращенные, — это молитвы наизнанку, к которым сводится все общение между падшим творцом и падшей тварью.
З л о й д е м и у р г
[29]
Возложить на официального бога функции отца, творца и управителя значило подвергнуть его нападкам, которые трудно выдержать. Но послушаешь какого-нибудь Маркиона1, яростнее всех других ересиархов противившегося затушевыванию зла и своей беспримерной ненавистью к злому божеству больше всех способствовавшего его славе, — послушаешь его и подивишься, сколь это божество живуче! Ни одна религия не упустила в период становления столько счастливых возможностей, как наша. Мы были бы сегодня совсем иными, начнись христианская эра с поругания творца; если бы было дозволено хулить его, это сильно облегчило бы наше бремя, и два тысячелетия истории не оказались бы такими тягостными. Отказавшись осудить его и отвергнув все учения, на это посягнувшие, Церковь обрекла себя на лукавство и ложь. В утешение можно лишь заметить, что самые привлекательные персонажи ее истории — это ее враги из ближнего круга, все те, с кем она боролась, кого изгоняла и кто, желая сохранить честь Бога, не соглашались и под страхом смерти признать его творцом. Фанатически отстаивая божественную непричастность, отстраненность, свойственную верховному добру, они могли без помех и задних мыслей ненавидеть одного бога и любить другого. Их истовая вера исключала возможность всякой подтасовки, без которой не обходятся даже самые искренние терзания. В то время еще не изобрели всяческих оправдательных маневров и не додумались до нынешней моды прикрывать живую боль теологической эквилибристикой. Однако некая неувязка имелась и у гностиков с манихеями
1 Маркион (ок. 86 — ок. 160) — основатель одной из мало-азийских гностических школ. В основе его учения лежали два начала: благой Бог и пребывающая под властью дьявола материя.
Злой демиург
130|
всех разновидностей, ибо они тоже маньяки, но с противоположным знаком: одержимые скверной. Их притягивало, чуть ли не наполняло зло, без него их жизнь была бы пуста. Они его искали и не расставались с ним. А на несотворенности его настаивали потому, что втайне желали, чтобы оно пребывало всегда и можно было вечно упиваться им, отрабатывать на нем свои бойцовские таланты. Из любви к Богу они так много размышляли о его Враге, что в конце концов проклятие стало им понятнее, чем спасение. Вот почему они так хорошо разбирались в существе здешнего мира. Сумеет ли извергнувшая их Церковь усвоить их положения и, милостиво перенеся центр тяжести на творца, отлучить наконец его? Лишь обратившись к старым ересям, отменив прежние анафемы и произнеся новые, она сможет возродиться.
Робкое, лишенное энергии добро неспособно распространяться; зло же передается легко, стремительно и без осечки, поскольку обладает двойной привилегией: соблазняет и заражает. Поэтому злой бог, в отличие от доброго, без труда покидает свои пределы и вторгается в мир.
Мы все унаследовали непреодолимую тягу простирать себя вовне, и тут прискорбный пример подал нам творец, ибо зачинать значит по-иному и на ином поприще продолжать его «фамильное» дело, то есть вносить свою обезьянью лепту в «творение». Без данного им импульса не было бы ни этого желания продлевать живую цепочку, ни тем более необходимости поддаваться проискам плоти. Деторождение — вообще вещь сомнительная; хорошо, хоть ангелы для этого не годятся, развитие жизни — прерогатива падших существ. Эта жадная, ненасытная страсть подобна проказе и бесконечно
З л о й д е м и у р г
[31]
расползается. Надо бы остановить конвейер, ведь страх, что человеческий род пресечется, не имеет никаких оснований: что бы ни произошло, на земле останется достаточно остолопов, озабоченных лишь тиражированием себя, а если уж и они подкачают, то хоть одна завалящая пара, готовая посвятить себя этой задаче, всегда найдется.
Пресекать следует не жажду жизни, а именно стремление оставить «потомство». Родители, производители—это либо злоумышленники, либо сумасшедшие. Чтобы последней козявке было дозволено давать жизнь, «производить на свет» — это ли не верх безнравственности? Можно ли без страха и отвращения подумать об этом чуде, делающем кого ни попадя мелкотравчатым демиургом? То, что должно было стать таким же исключительным даром, как гениальность, разбазарено без разбора — дурная щедрость, навечно опозорившая природу.
Преступный призыв Книги «Бытие»: «Плодитесь и размножайтесь!» — не мог исходить из уст доброго бога. Имей он право голоса, то скорее дал бы иной совет: «Оставайтесь немногочисленными!» И никогда не присовокупил бы роковых слов: «И наполняйте землю». Надо как можно скорее стереть их из Завета, смыть с него это постыдное пятно.
Плоть разрастается по поверхности планеты, как гангрена. Она не знает границ и продолжает бушевать, несмотря ни на какие издержки, принимая поражения за победы — ничто и ничему ее не учит. Плоть — полигон тлетворных инстинктов творца, именно она — основа его царства. По логике вещей, она должна удручать не столько тех, кто просто ее созерцает, сколько тех, кто обеспечивает ее рост и процветание. На деле этого не происходит, потому что они не ведают, какую пестуют язву. Настанет время, когда беременных женщин будут побивать
З л о й л е м и у р г
[32)
камнями, материнский инстинкт — клеймить и изживать, а стерилизацию — поощрять и приветствовать. Правы были богомилы, катары и прочие секты, не жаловавшие плодовитость, когда осуждали брак, мерзейшее установление, которое испокон веков оберегается в любом обществе, к великому прискорбию горстки непомраченных умов. Множить тварь значит любить пожар, питать и раздувать пламя по доброй воле. Правы были древние философы, объявлявшие Огонь первоосновой вожделения и всего мироздания. Ибо вожделение поджигает, пожирает и уничтожает, оно и побуждает, и разрушает живые существа, это темная, адская по сути своей сила.
Не в радости создавался этот мир. Но ведь зачатие приносит удовольствие? Бесспорно. Однако это не одно и то же: удовольствие — всего лишь заменитель радости, предназначенный отвлечь нас, заставить забыть, что все творение, до последней мелочи, несет на себе отпечаток исконной кручины, которая явилась его истоком. Это неизбежно обманчивое чувство также толкает нас на известные подвиги, в принципе считающиеся предосудительными. Не будь его — и очень скоро все живое, включая крыс, предпочло бы воздержание. Всю иллюзорность удовольствия мы понимаем тогда, когда испытываем наслаждение. Наслаждение — высшая степень, пик удовольствия, но именно здесь, в апогее, оно вдруг обнаруживает свою мнимость, оглушает пустотой. Словом, наслаждение — это крах удовольствия.
Совершенно невообразимо, чтобы бог или даже человек произошел в результате неких гимнастических упражнений, завершающихся хриплым стоном. И странно, что за столь долгое время «эволюция» не выработала какого-нибудь иного варианта. Впро-
З л о й д е м и у р г
[33]
чем, чего ради ей утруждаться, раз нынешний исправно действует и всем подходит? Уточним: речь идет не о жизни как таковой — она достаточно таинственна и изнурительна, чего не скажешь об этих самых упражнениях, непозволительно доступных и легких, если иметь в виду их последствия. Зная, что судьба не поскупится на испытания для каждого, даешься диву, как велика диспропорция между минутной утехой и неисчислимыми бедами, которыми она оборачивается. Чем дольше раздумываешь над этим, тем больше склоняешься к мысли, что правильнее всего поступают те, кто избрал аскезу или разгул, блудники или скопцы.
Итак, деторождение — результат чудовищного безрассудства, если же вдруг мы стали бы разумными, то бишь безразличными к участи нашего рода, то оставили бы лишь очень небольшое число его представителей, подобно тому как сохраняем особи животных исчезающих видов. Перекроем же дорогу плоти, попытаемся остановить ее страшный натиск. Мы наблюдаем настоящую эпидемию жизни, столпотворение лиц. Где и как возможно еще предстоять перед Богом?
Никто не пребывает в страхе постоянно, нам случается отстраниться, почти забыться, особенно когда мы любуемся каким-нибудь пейзажем, в котором отсутствуют наши сородичи. Стоит же им появиться, как возобновляется мука. Так что соберись мы оправдать создателя, признать этот мир сносным или даже вполне удовлетворительным, нам все равно пришлось бы делать оговорку относительно человека, этой ложки дегтя в творении.
Мы вольны вообразить, что демиург, убедившись в несовершенстве или вредоносности своего произведения, может в один прекрасный день его уничто-
3 л о и д е м и у р г
[34]
жить и даже устроить так, что и сам погибнет вместе с ним. Можно, однако, предположить нечто иное: будто он испокон века только тем и занят, что сам себя разрушает; будущее же в таком случае — всего-навсего продолжение медленного саморазрушения. Каким бы этот процесс ни был: затяжным или скоротечным, — в любом случае он должен заключаться в том, что творец опомнится, переоценит свое детище и в конечном счете отвергнет его. Мы все, включая бога, несем в себе тайное чувство сокрушительного банкротства, и нет ничего столь глубоко укорененного и столь трудно осязаемого. Большинство даже не подозревает, что это чувство у них есть. По особой милости природы нам не дано его осознать, ведь сила живого существа — в незнании того, до какой степени оно одиноко. Блаженное незнание — благодаря ему мы способны шевелиться и действовать. Но лишь только мы раскроем этот секрет, как тут же пружина лопнет и механизм сломается. Именно это произошло или, быть может, произойдет с творцом.
Все время жить, терзаясь желанием соответствовать чему-то, не зная хорошенько, чему именно... Нетрудно перейти от неверия к вере или наоборот. Но во что обратиться и от чего отречься при хронически трезвом взгляде? Трезвость не дает никакой материи, не имеет содержания, которое можно было бы опровергнуть, она — пустота, а потому неопровержима. Трезвость — это экстаз с обратным знаком.
Кто ничему не соответствует, тот не соответствует и самому себе, отсюда призывы без убеждения, шаткие принципы, лишенные пыла порывы, то раздвоение, которым страдают наши идеи и даже наши реакции. Поначалу двусмысленность, определяющая
З л о й д е м и у р г
[35]
все наши отношения с миром и с другими людьми, была только нашим достоянием, но постепенно мы распространили ее вокруг себя, дабы не миновала она никого из живущих, дабы никто больше не понимал, что к чему. Ничего ясного не осталось; по нашей милости сами вещи стали зыбкими и туманными. Любому, кто печется о спасении, необходимо быть уверенным в том, что молитва вообще возможна, нам же негде взять эту уверенность. Ад — это немыслимостъ молитвы.
Торжество невнятицы — самое вредоносное из наших деяний, делающее нас достойными соперниками демиурга.
Люди были счастливы лишь в такие времена, когда жаждали оставаться в тени и охотно мирились со своей слабостью. Религиозное чувство питается не констатацией, но желанием немощи, потребностью нежиться в ней. Как же удовлетворить эту присущую нашей натуре потребность теперь, когда боги больше не тащат нас на буксире? Раньше они бросали нас, теперь и мы их. Мы слишком долго жили подле них, чтобы еще питать к богам какие-то добрые чувства; до них было рукой подать; мы слышали каждое их шевеление, они же следили за нами, подстерегали, не оставляли в покое... Как известно по опыту, нет никого ненавистнее соседа. Его близость мешает дышать, отравляет дни и ночи. Мы часами мечтаем, чтобы сосед провалился, но он, постылый, неизменно тут как тут. Все наши помыслы направлены на то, как бы его устранить, наконец мы решаемся сделать это, но в последний момент трусим. Так мы и остаемся потенциальными убийцами живущих рядом и из-за того, что у нас не хватает воли довести дело до конца, терзаемся, озлобляемся, портим себе кровь.
З л о й д е м и у р г
[36|
С богами все оказалось легче: их назойливость допекала нас так невообразимо долго, что церемониться стало более невтерпеж, надо было во что бы то ни стало положить этому конец. И когда против них поднялся негодующий вопль, каждый не преминул присоединить к нему и свой жалкий голос.
Мысленно перебирая многотысячелетний пантеон дружественных и враждебных сил, накопленный разными сектами, конфессиями и мифологиями, приходишь к выводу, что единственный, с кем нам не хочется расставаться, это тот же демиург — нас с ним связывают все беды мира, причины которых необходимо видеть в нем. О нем мы думаем на каждом шагу своего короткого века. Размышляя о собственной жизни и жизни вообще, о ее истоках, мы восхищаемся и приходим в ужас: это поистине устрашающее чудо, и происходить оно может только от него, совершенно особого, самостоятельного бога. Ни к чему утверждать, что его нет, когда мы каждый день заходим в тупики, из которых не выйти, если не признать его или не придумать. Предположить, что он, возможно, существовал когда-то и умер вместе с другими богами, не позволяют те же неразрешимые вопросы, требующие его воскресить. Он просуществует до тех пор, пока не пройдет наше восхищение, страх и тревожное недоумение перед всем сущим и живущим. Можно сказать: «Преодолейте страх, и пусть останется одно восхищение». Но чтобы его преодолеть и уничтожить, понадобилось бы добраться до его корня, разрушить его основание, то есть, ни много ни мало, перестроить заново весь мир, лихо сменить демиурга, словом, поручить себя другому творцу.
З л о й д е м и у р г
[37|
Новые боги Тот, кого занимают бесчисленные столкновения непримиримых идей, должен остановить свой взор на картине первых веков нашей эры — здесь он найдет модели всевозможных конфликтов, которые в смягченной форме встречаются в самые разные исторические моменты. И неудивительно: ведь в ту эпоху ненависть свирепствовала как никогда. Главную роль тут сыграли христиане, задиристые, упрямые, быстро и в совершенстве освоившие искусство ненавидеть, тогда как оружием язычников было лишь презрение. Воинственность — общая черта новых людей и новых богов.
Если бы нашлось на свете диковинное существо, начисто лишенное язвительности, и пожелай оно приобрести это качество или хотя бы ознакомиться с ним, ему было бы достаточно почитать Отцов Церкви, начиная с Тертуллиана, самого блестящего из всех, и кончая, скажем, святым Григорием Назиан-зином, желчным да притом еще и нудным, чья речь против Юлиана Отступника вызывает острое желание немедленно стать язычником. Никаких заслуг не признается за бедным императором, и даже при описании его героической смерти в бою против персов с нескрываемым удовольствием замечено, что умер он будто бы «от руки варвара, полкового шута, который своими шутками и ужимками отвлекал солдат от тягот походной жизни». Ожесточение, тем более непростительное, что святой иерарх знавал Юлиана в молодости, когда они оба обучались философии в Афинах.
Сколько злобы слышится в тоне тех, кто отстаивает внешне притесняемое, но по существу уже победившее учение; они не могут сдержать ликования при мысли о своем триумфе и, натерпевшись страху, отыгрываются, расточая угрозы. Тертуллиан, с тре-
3 л о и д е м и у р г
[38]
петом и злорадством описывая Страшный суд, который называет величайшим зрелищем, предвкушает, как будет смеяться, глядя на монархов и богов, «истошно стенающих в бездонной пропасти». Упорно твердя язычникам, что они и их идолы обречены на гибель, можно вывести из себя самых терпимых. Вся христианская апологетика, это собрание выдаваемых за трактаты пасквилей, являет собой непревзойденный образец литературного злословия.
Только потрепанные божества дают спокойно дышать. Чем больше убеждаешься в этом, тем с большим ужасом думаешь, что, живи мы на заре христианства, мы бы, возможно, тоже подпали под его обаяние. Первые шаги религии (и не только ее) всегда внушают недоверие. Однако лишь они сколько-нибудь осязаемы, лишь они подлинны, подлинны и ужасны. Никому не удается безнаказанно присутствовать при утверждении нового бога, каким бы он ни был и где бы ни являлся. Так повелось издавна: взять хоть Прометея, жертву Зевса и новой клики олимпийцев.
Не столько тяга к спасению, сколько неприязнь к античному миру наполняла христиан ниспровергающим рвением. В большинстве своем они были чужаками, чем и объясняется их неистовство против Рима. Ну, а чем распаляться новообращенному коренному римлянину? Единственное, что ему оставалось, это возненавидеть себя самого. Без этой извращенной ненависти, поначалу странной, но оказавшейся заразной, христианство осталось бы жалкой сектой, привлекающей лишь инородцев, — кто, кроме них, способен по доброй воле променять древних богов на распятого мертвеца? Чтобы понять, как мог отнестись к причуде Константина традиционно мыслящий, почитающий свою религию язычник, надо поставить себя на его место: как было ему принять крест, как стерпеть изображение на римских
З л о й д е м и у р г
[39]
знаменах символа позорной казни? Но все же люди смирились, и трудно вообразить, сколько внутренних поражений слилось в этом вскоре охватившем всех смирении. Если, с точки зрения морали, его можно рассматривать как завершение кризиса и объяснять или извинять обращением в новую веру, то в политическом плане оно предстает чистейшей изменой. Отречься от богов, создавших Рим, значило отречься от самого Рима и примкнуть к «без году неделя объявившейся на свете новой породе людей, без роду, племени и обычаев, оспаривающих религиозные и гражданские установления, преследуемых законом, заклейменных позором, но кичащихся тем, что все ими гнушаются». Так бичевал христиан Цельс1 в 178 году. А спустя почти два века ему вторил Юлиан: «Если видел кто-нибудь за все правление Тиберия или Клавдия, чтобы хоть один умный человек склонился к христианским идеям, считайте меня наглым обманщиком».
«Новая порода людей» долго билась, прежде чем завоевать утонченные умы. Какое могло быть доверие к темным провинциалам с вульгарными повадками? Как, в самом-то деле, признать бога, которому поклоняются одни подонки, да еще и новоиспеченного? Только давность удостоверяет подлинность богов, потому римляне и почитали всех, кроме самых зеленых. В данном же случае самым досадным была чрезвычайная новизна Бога-Сына: новичок, выскочка... Именно этот отталкивающий персонаж, не предсказанный и не предвозвещенный никаким мудрецом, больше всего «шокировал» своей непривычностью. Понадобилось четыре века, чтобы к нему притерпелись. Бог-Отец, тот был старым знакомцем, его допускали; понятно, что из тактических сообра-
I Мыслитель-гностик II в. Его «Истинное слово» (178) известно по пересказу в трактате Оригена «Против Цельса» (248).
Злой демиург
[40|
жений христиане ухватились за него и настойчиво на него ссылались: разве прославляющие его книги, традицию которых продолжают Евангелия, не старше на много веков языческих храмов, оракулов и богов, как неустанно твердил Тертуллиан? Войдя в полемический раж, он утверждал даже, что Моисей жил за несколько тысяч лет до падения Трои. Подобные разглагольствования служили тому, чтобы заглушить влияние мнений, вроде высказанного Цельсом: «Собственно говоря, евреи уже много веков тому назад стали сплоченным народом, установили собственные законы, которые соблюдают по сей день. Вера, которой они придерживаются, какой бы она ни была и что бы о ней ни думали, — это вера их предков. Оставаясь верными ей, они поступают так же, как любой другой народ, хранящий обычаи своей родины».
Апелляция к праву давности подразумевала признание законности всех местных богов. Христиане же, для виду соглашаясь с этим предрассудком, не могли, не изменяя себе, пойти дальше и принять его целиком, со всеми вытекающими следствиями. Для какого-нибудь Оригена1 разноплеменные боги были идолами, пережитком политеизма; уже Павел низвел их до уровня демонов. Иудаизм всех их считал ложными, — всех, кроме одного, своего собственного. «Единственная их ошибка, — писал Юлиан об иудеях, — состоит в том, что, угождая своему богу, они не чтят также и чужих». Однако же он хвалит их за то, что им претит следовать в вопросах религии за модой. «Я избегаю новшеств во всем, особенно в том, что касается богов». Вот суждение, которое так повредило ему и на которое обычно ссылаются, клеймя
1 Ориген (ок. 185 —ок. 253) — христианский богослов, один из первых отцов церкви.
Злой демиург
|4 I |
его «реакционером». Но чем, спрашивается, христианство «прогрессивнее» язычества? Нет никакой качественной разницы между одним и другим богом, одной и другой культурой. И даже между одним и другим языком. Кто осмелится объявить превосходство христианских писателей над языческими? Святой Иероним признается, что после Цицерона или Плавта с отвращением читает даже Пророков, хоть у них и дух, и стиль не то, что у Отцов Церкви. А между тем именно они, неудобочитаемые Отцы, в ту пору воплощали собой «прогресс»; что же, кого от них воротило, тот, выходит, «реакционер»? Юлиан предпочитал им Гомера, Фукидида и Платона, и правильно делал. Не только враги, но и почитатели во все времена дружно ругали его за указ, которым он запрещал христианским учителям интерпретировать греческих авторов. Необязательно его оправдывать, но нетрудно понять. Перед ним были фанатики; чтобы заставить уважать себя, приходилось иногда, подобно им самим, хватать через край и нести ахинею, иначе они не принимали бы его всерьез и считали за дилетанта. Вот он и потребовал от этих «преподавателей» уподобляться трактуемым авторам и разделять их взгляды на богов. «Если же они считают, что сии авторы в самом наиважнейшем вопросе ошибались, пусть идут в храмы галилеян трактовать Матфея с Лукой!»
Древние считали, что чем больше богов признаешь, тем лучше служишь Божественному Началу, ибо все они —лишь разные его виды и аспекты. Ограничивать число богов — кощунство, отменять всех в пользу одного — преступление. В этом преступлении и обвинялись христиане. Ирония по отношению к ним была уже неуместна: слишком далеко распространилось зло, которое они сеяли. К ним уже нельзя было легко относиться, чем и объясняется резкость Юлиана.
З л о й д е м и у р г
[42]
Политеизм лучше отвечает разнообразию наших склонностей и эмоций, давая им возможность проявиться и развернуться, поскольку каждая вольна выбрать себе наиболее подходящего в данную минуту бога. А как обходиться одним-единственным богом? Как к нему подступиться? Как его применять! При нем все время чувствуешь себя под давлением. Монотеизм угнетает наши чувства: делает нас глубже, но и уже; предписывая нам с помощью системы запретов одно лишь внутреннее измерение в ущерб расцвету всех сил, он преграждает нам путь, связывает и уродует нас. Несомненно, с множеством богов мы были бы нормальнее, чем с одним. С точки зрения здоровья, монотеизм — огромный шаг назад!
Когда богов несколько, почитание распределяется между ними, когда же оно направлено на один объект, то слишком концентрируется, становится чрезмерным и в конце концов разъяряется, оборачивается слепой верой. Энергия не распыляется, а устремляется вся в одно русло. Язычество отличалось тем, что не делало особой разницы между верой и неверием, верными и неверными. Впрочем, понятие веры — изобретение христианства, оно предполагает одинаковое извращение в человеке и в Боге, вступивших в бурный и бредовый диалог. Отсюда ощутимые в новой религии черты одержимости. Прежняя, куда более человечная, позволяла каждому выбирать божество на свой вкус; она ничего не навязывала, и потому вы примыкали к тому или иному культу по собственному усмотрению. Чем человек прихотливее, тем чаще ему хотелось обновлять пантеон, переходить от одного бога к другому, и он мог надеяться в течение жизни полюбить их всех. К тому же боги были невзыскательны, не требовали благоговения, их приветствовали, но перед ними не преклоняли колен. Они идеально подходили тем,
З л о й д е м и у р г
[43]
кого разрывали непримиримые противоречия, смятенным и неуемным умам: какая счастливая возможность при таком вечном разброде перепробовать всех и быть почти уверенным, что рано или поздно нападешь на того, который тебе насущно необходим! После победы христианства никакой свободы выбора не осталось. С сосуществованием богов в тесноте да не в обиде было покончено. Разве примкнул бы к новой религии пресыщенный, но не до отвращения эстет, если бы знал, что она протянет века? Разве променял бы раздолье сменного многобожия на культ столь устрашающе живучего бога?
Это только кажется, что человек вручил себя богам, чтобы иметь опору и защиту, на деле же он поступил так из жажды страдания. Пока он верил, что богов много, он оставлял за собой некоторую свободу маневра, приберегал лазейки, ограничившись же одним, устроил себе лишние муки и препоны. Ни одно другое живое существо не способно само себя любить и ненавидеть столь изощренно, чтобы осчастливить себя таким тягостным рабством. Какая жестокость связать себя с великим Фантомом, подчинить свою судьбу его произволу! Единый бог делает жизнь невыносимо удушающей.
Христианство воспользовалось строгостью римских законников и изворотливостью греческих философов, но не затем, чтобы освободить человеческий дух, а чтобы сковать его цепями. Сковав же, заставило его обратиться внутрь себя, уйти вглубь. Догмы держат человека в заточении, ограничивают его во внешнем мире жесткими рамками, за которые он ни в коем случае не должен выходить, и в то же время оставляют ему полную свободу передвигаться по внутреннему миру, исследовать собственные химеры и искать, желая ускользнуть от тирании догматических предписаний, иное бытие — или
З л о й д е м и у р г
|44|
его обратный эквивалент — в любом доведенном до крайности чувстве. Экстаз, утеха пленного духа — несравненно более частое явление в авторитарной религии, чем в либеральной, потому что он — порыв к сокровенному, обращение к недрам, бегство в себя.
Давно лишенные всякого прибежища, кроме Бога, мы так же глубоко погрузились в него, как и в самих себя (это погружение — единственный настоящий подвиг, который мы совершили за две тысячи лет), обшарили его и свои бездны, одну за другой раскрыли его тайны, изнурили и ославили его могущество, атакуя с двух сторон: с помощью молитвы и с помощью науки. Древние не слишком утомляли своих богов, у древних хватало деликатности не надоедать им и не делать предметом изучения. Пока не произошло пагубное превращение мифологии в теологию, они еще не знали того постоянного напряжения, которое свойственно как высоким речам великих мистиков, так и общим местам катехизиса. Когда все посюстороннее запретно и мы чувствуем себя физически отрезанными от него, то поправить дело может не вера или ее отрицание (то и другое — проявление ущербности), а языческий дилетантизм, точнее говоря, наше о нем представление.
Самое крупное недоразумение, с которым сталкиваются христиане, заключается в том, что они должны сознательно служить лишь одному богу, тогда как практически им открыт путь к поклонению многим (культ святых). Благотворный путь, позволивший политеизму выжить, вопреки всем запретам. Не будь его, стерильно чистое христианство неминуемо привело к повальной шизофрении. Да простит нас Тер-туллиан, но душа — прирожденная язычница. Если бог, каким бы он ни был, отвечает нашим насущным, неотложным нуждам, он придает нам сил, подсте-
3л ой демиург
[45]
гивает нас; другое дело —если он навязан и неизвестно зачем нужен. Ошибка языческой религии состояла в том, что она набрала их слишком много; ее погубила излишняя снисходительность и терпимость, ей изменил инстинкт самосохранения.
Борьба с гордыней, этой всеразъедающей проказой, давно уже ведется на уровне внешних проявлений, а раз так, то нельзя не пожалеть об исчезновении религии, столь же поверхностной в своих правилах и действиях, но обходящейся без всяких драм, угрызений совести, призывов к раскаянию. В античности глубокой была не религия, а философия; в наше время «проникновение в глубины» и все связанные с ним страдания целиком и полностью в ведении христианства.
Когда вера становится расплывчатой (как в эпоху эллинизма или в нынешнее время), обычно производится инвентаризация богов, которых не делят на истинных и ложных. И наоборот, идея их равноценности неприемлема в периоды обострения религиозного пыла. Молитва не может обращаться к всего лишь гипотетически истинному богу. Она не станет вдаваться в нюансы, ее не устраивает деление божественности по степеням; даже если она усомнится, то лишь добиваясь Истины. Оттенку не помолишься. Так повелось с тех пор, как разразилось бедствие монотеизма. В язычестве все обстояло иначе. Минуций Феликс1 в своем диалоге «Октавий», прежде чем начать отстаивать христианскую позицию, дает слово язычнику Цецилию, который говорит: «Мы видим, что в каждой области почитают своих богов: в Элевсине Цереру, во Фригии Кибелу, в Эпи-давре Эскулапа, в Халдее Бела, в Сирии Астарту,
1 Марк Минуций Феликс (ок. 200—?) — римский юрист, автор первой латинской христианской апологии — трактата «Октавий».
Злой демиург
[46]
в Тавриде Диану, среди галлов — Меркурия, а в Риме — всех богов вместе», — и прибавляет о христианском, единственном непризнанном, боге: «А откуда взялся этот диковинный, заброшенный одиночка, неведомый ни в одной стране, ни одному свободному народу?..»
Согласно старинному римскому закону, никто не должен поклоняться чужим или новым богам, пока они не признаны государством, точнее, сенатом, ибо только он уполномочен решать, каких из них следует принять, а каких нет. Христианский бог, выходец с окраин империи, проникший в столицу с помощью малопочтенных средств, впоследствии сполна отыгрался за то, что ему пришлось унижаться и хитрить.
Чтобы уничтожить цивилизацию, надо уничтожить ее богов. Христиане, не решаясь открыто напасть на Римскую империю, принялись расшатывать ее религию. Они охотно подвергались преследованиям, чтобы еще больше распаляться и давать пищу своей неистребимой ненависти. Худшим несчастьем для них было бы не удостоиться венца мучеников! В язычестве их возмущало все, вплоть до терпимости. Гордые своей убежденностью, они не понимали, как могут язычники довольствоваться правдоподобием и мириться с религией, служители которой — всего-навсего чиновники, исполнители ритуальных комедий и никого не принуждают к обременительной искренности.
Итак, если согласиться с тем, что жизнь становится сносной только при возможности менять богов, а монотеизм содержит в себе зародыш всех форм тирании, то существовавшее в античности рабство уже не кажется таким страшным. Уж лучше быть рабом, но вольно поклоняться тому божеству, какое тебе больше нравится, чем быть «свободным», но обреченным почитать одно-единственное, общее для
З л о й д е м и у р г
[47]
всех. Свобода — это право на разнообразие; она заведомо предполагает множественность и потому дробит абсолют, распыляет его глыбу в рой истин, одинаково обоснованных, одинаково недолговечных. В либеральной демократии всегда кроется подспудный (или, если угодно, неосознанный) политеизм, и, напротив, любой авторитарный режим причастен к замаскированному монотеизму. Монотеистическая логика — любопытная штука: стоит язычнику обратиться в христианство, как он тотчас заражается нетерпимостью. Да лучше пропадать в обществе покладистых богов, чем благоденствовать под дланью деспота! В наше время, когда за отсутствием религиозных конфликтов бушуют идеологические, мы стоим перед тем же животрепещущим вопросом, который волновал позднеантичный мир: «Как отказаться от множества богов ради одного?» — с той разницей, что жертва, которая от нас требуется, не столь высокого уровня, речь идет уже не о богах, а о взглядах. Каждый раз, когда какая-нибудь доктрина или какое-нибудь божество претендует на господство, свобода оказывается в опасности. Если считать терпимость высшей ценностью, то любое покушение на нее, начиная с кампаний по обращению, на которые горазда Церковь, должно рассматриваться как преступление. Она потому и преувеличивает гонения, которые претерпела, раздувает до неправдоподобия число жертв, что сама очень долго была источником насилия и теперь хотела бы прикрыть свои злодеяния благородными предлогами: разве, оставляя безнаказанными пагубные учения, она не предавала бы тех, кто пошел ради нее на смерть? Выходит, она уничтожала «заблудших» из верности и имела полное право, пробыв четыре столетия в роли гонимой, стать гонительницей на четырнадцать следующих. В этом секрет, чудо ее долговечности. Ни-
З л о й д е м и у р г
[481
когда еще месть за мучеников не была столь свирепой и методичной.
Пришествие христианства совпало с началом Империи, и некоторые Отцы (например, Евсевий1) видели в этом совпадении глубокий смысл: один Бог — один император. На самом деле отмена фаниц между народами, возможность циркулировать по всем областям огромного государства позволила христианству распространиться подобно эпидемии. Иначе оно осталось бы всего лишь раскольнической сектой в лоне иудаизма и не превратилось в набирающую популярность, хуже того — энергично пропагандирующую себя религию. Оно не гнушалось никакими средствами, чтобы завербовать сторонников, зацепиться и укорениться, — всё, включая панихиду среди бела дня, которая была прямым оскорблением язычников и олимпийских богов. Юлиан напоминает, что, по старинным законам, «поскольку жизнь и смерть несовместимы друг с другом, все церемонии, с ними связанные, должны проводиться раздельно». Христиане, в своем безудержном прозелитизме, попирали это предписание: они знали цену своему усопшему, знали, какую пользу можно из него извлечь. Язычество не шарахалось от смерти, но и не выставляло ее напоказ. Одним из его постулатов было то, что смерти, как принадлежности ночи и подземных богов, не пристало оскорблять собой дневной свет. Галилеяне же, по словам Юлиана, называвшего Иисуса не иначе как «мертвецом», все заполонили склепами. Полноценным язычникам новое суеверие должно было представляться спекуляцией, наживой на мерзости. С тем большей горечью наблюдали они за его внедрением во все слои обще-
1 Евсевий Кесарийский (между 260 и 265 — 338 или 339) — церковный писатель и историк.
Злой демиург
[49]
ства. При Цельсе еще не было того, чему был свидетелем Юлиан: такого множества малодушных, то есть таких, кто неспособен полностью принять христианство, но все же старается поспевать за ним, боясь, что, если они останутся в стороне, им не видать «грядущего». Движимые то ли приспособленчеством, то ли страхом одиночества, они желали шагать рядом с этими «вчера родившимися» людьми, которым, однако, предстоит завтра стать хозяевами положения, палачами.
Как ни оправданно было пристрастие Юлиана к сверженным богам, у него не было ни малейшего шанса воскресить их. Вместо того чтобы стараться понапрасну, он бы лучше объединил усилия с ма-нихеями и вместе с ними вел подкоп под Церковь. Поступясь идеалом, он зато расквитался бы с врагами. На что, кроме отмщения, мог он еще рассчитывать? Перед ним открывалось заманчивое поприще разрушителя, и он, быть может, вступил бы на него, не снедай его тоска по Олимпу. Сожаление — не тот стимул, чтобы бросаться в бой. Правда, Юлиан умер молодым и правил всего два года; продержись он лет десять или двадцать, глядишь, осчастливил бы потомков! Конечно, удушить христианство ему бы не удалось, но он вполне мог сбить с него спесь. Нам было бы полегче жить, не мни мы себя центром Вселенной, вокруг которого вращается все, включая самого Бога. Учение о божественном воплощении — самое опасное обольщение, которому мы когда-либо подвергались. Оно наградило нас слишком значительным, не отвечающим нашим истинным масштабам, положением. Подняв человеческий фарс до уровня космической драмы, христианство обмануло нас, ничтожных, ввергло в заблуждение, внушило нездоровый оптимизм, который,
З л о й д е м и у р г
|50]
вопреки очевидности, принимает мушиный бег за апофеоз. Языческая древность с куда большей трезвостью отводила человеку его истинное место. Задумываясь над тем, что управляет событиями: предвечные законы или воля случая, Тацит не дает ответа, оставляет вопрос открытым, и эта неуверенность выражает общий взгляд всей эпохи. Историк больше, чем кто-либо другой, сталкивается с действием постоянных факторов и внезапных помех, из которых, собственно, складывается исторический процесс, он обречен колебаться между приматом предопределенности или произвольности, закона или прихоти, Физики или Фортуны. Нет такого бедствия, которое мы не могли бы с равным успехом приписать и оплошности провидения, и слепому капризу случая, и неумолимой судьбе. Эта троица, вполне удобная для всех, особенно для разочарованных умов, — самое утешительное из всего, что может дать язычество. Современные люди ее не приемлют, как не приемлют чисто античной теории о том, что количество добра и зла в мире неизменно и не подвержено никакому влиянию. Мысля в категориях прогресса и регресса, мы тем самым предполагаем, что зло может увеличиваться и уменьшаться. Идея о самотождественности мира, о том, что он не может быть иным, чем есть, и что будущее ничего не добавит к существующему ныне, — эта прекрасная идея больше не в ходу, а все потому, что именно с будущим связаны все наши надежды и страхи, именно оно является тем местом, где мы находимся: мы живем в нем, оно для нас — все. Помешательство на грядущем, которым мы обязаны христианству, переводит время исключительно в регистр неотвратимого и возможного, в результате мы не способны воспринимать настоящее как нечто прочное, самодостаточное, изъятое из бесконечной перспективы. Для
З Л О Й д е м и у р г
IS 11
нас любое, даже совершенно бессодержательное, ожидание — это наполняющая пустота, умиротворяющая тревога; настолько чужды мы статичному взгляду на мир. «Богу незачем исправлять свое творение», — считал Цельс, выражая мнение целой эпохи, которое противно всем нашим склонностям, инстинктам, самому нашему существу. Лишь в редкие минуты, в припадке мудрости мы можем согласиться с ним. Вообще же оно не по нутру даже верующим, ибо как раз в их среде больше, чем где-либо еще, Бога попрекают за беспечное самодовольство, безразличие к качеству своей продукции и нежелание устранить ее изъяны. Мы жаждем грядущего любой ценой. Вера в Страшный суд психологически подготовила веру в смысл истории, более того: вся философия истории есть производное от идеи Страшного суда. Сколько бы мы ни придумывали гипотез цикличного развития, они останутся для нас абстрактными, на деле же мы ведем себя так, будто история движется по прямой и сменяющие друг друга цивилизации —лишь этапы, в которых проявляется и свершается некий промысел, который в разных конфессиях и идеологиях называется по-своему.
Есть ли лучшее доказательство ущербности нашей веры, чем то, что мы перестали считать чужих богов ложными? Разве могут быть для верующего равноценными тот бог, которому он молится, и какой-то посторонний? Вера принципиально исключительна. Раз христианство уже не обрушивается на другие религии и понимает их, значит, ему пришел конец: значит, стала постепенно ослабевать его жизненная сила — ведь это она питает нетерпимость. Нетерпимость была его стержнем. Ныне же оно, на свою беду, утратило свирепость. Как в свое время угасающее язычество, оно уязвлено, парализовано чрезмерной широтой взглядов. Христианский бог для
З л о й д е м и у р г
[52]
нас не более авторитетен, чем Юпитер для проигравших язычников.
Не являются ли все разглагольствования о «смерти Бога» просто-напросто свидетельством о кончине христианства? Не решаясь прямо нападать на религию, берутся за ее покровителя и упрекают его в пассивности, нерешительности, умеренности. Бога, который растратил свой капитал жестокости, никто не боится и не уважает. В нас живы привычки, выработавшиеся за многие века, когда верить в бога значило страшиться его, когда он представлялся нам и благосклонным, и беспощадным. А кого испугает он сегодня, когда верующие сами чувствуют, что он устарел и не может пригодиться ни в настоящем, ни тем более в будущем? Как язычество было вытеснено христианством, так христианство отступит перед какой-нибудь новой верой; лишившись воинственного духа, оно уже не может противостоять вторжению иных богов, стоит им только появиться, а за ними дело не станет. Возможно, у них не будет ни лика, ни даже маски богов, но это не сделает их менее устрашающими.
У кого при мысли о свободе голова идет кругом, для того вера, какой бы она ни была, пусть даже антирелигиозной, — спасительная узда, желанные путы, чтобы умерить прыть и любопытство и защититься от страшащей неопределенности. Как только эта вера восторжествует и утвердится, сразу отпадет великое множество обременительных проблем, катастрофически сократится и возможность принимать самостоятельные решения. Вас больше не будет тяготить ответственность за свой выбор — всё выберут за вас. Это как раз то, что привлекало утонченных язычников к новой религии: они желали, чтобы их избавили от выбора, сказали, куда идти; чтобы не надо было колебаться между многими храмами, ла-
З л о й д е м и у р г
[53]
вировать между многими богами. Религиозное брожение без твердого кредо, характерное для всей александрийской эпохи, завершилось усталостью, отказом от духовных исканий. Сосуществование истин отвергается, потому что люди не желают больше довольствоваться крупицами от каждой, а хотят иметь единое целое, но ограниченное, помещенное в рамки, надежное, — столь велик страх скатиться от всеобщего к сомнительному, а от сомнительного к зыбкому и бесформенному. Когда-то этот путь вниз проделало язычество, теперь настала очередь христианства. Оно клонится к закату и само себя подгоняет, что все более и более примиряет с ним неверующих. Язычество, даже побежденное, вызывало ненависть, слишком злопамятны были христиане; ну а в наши дни христианство получило прощение от всех. Доводы против него истощились еще в XVIII веке. Подобно выдохшемуся яду, оно уже никого не спасет и никого не погубит. Но слишком много богов оно свергло и по справедливости не избежит участи, которая была уготована им. Пробил час расплаты. С какой, должно быть, радостью взирают теперь эти боги на злейшего своего врага, который пал так же низко, как они, ибо признает их всех без исключения. А ведь было время, когда победоносное христианство разрушало храмы и насиловало умы везде, где бы ни появилось. Новый бог, хоть бы и тысячу раз распятый, не знает жалости, крушит все на своем пути, жаждет захватить как можно больше места. Так он заставляет нас пожалеть, что мы не признали его раньше. Пока он оставался в тени, в нем еще было некоторое обаяние, на нем еще не проступили язвы власти.
Религия, которая уже готова сама себя счесть суеверием и безучастно наблюдает за собственным угасанием, бывает как никогда «великодушна». Хрис-
3 л о й д е м и у р г
[54]
тианство возникло и возросло в ненависти ко всему, отличному от него; эта ненависть поддерживала его все время, пока длилось его процветание. Кончилось процветание, кончается и ненависть. Христос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, вероятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней. При мысли о том, какими страшными бедствиями сопровождалось его пришествие, так и хочется воскликнуть, вслед за последним языческим поэтом Рутилием Намациа-ном1: «Лучше бы боги не допустили, чтобы Иудея была завоевана!»
Раз уж все без исключения боги считаются теперь настоящими, зачем останавливаться на полдороге, почему бы не прославить их всех? Это было бы достойным завершением процесса: Церковь встретила бы свой конец, склонясь перед своими жертвами. Судя по некоторым признакам, она недалека от того, чтобы так и поступить. По примеру древних языческих храмов, она с почестями примет иные божества, собрав их со всего света. Но опять-таки, чтобы они могли воскреснуть, истинный бог должен устраниться.
Палеонтология Как-то осенью, спасаясь от внезапного ливня, я на минутку заскочил в музей. И задержался там часа на два или три. С того нечаянного визита прошло уже несколько месяцев, а я все не могу забыть множество смотрящих пристальнее, чем живые глаза,
1 Рутилий Намациан (I половина V в.) — латинский писатель, по происхождению галл, префект Рима.
Злой демиург
[55]
пустых глазниц и ряды стандартно оскаленных, выстроенных по зоологическому ранжиру черепов.
Вот где прошлое представлено нагляднее всего. Все прочее кажется чем-то невообразимым, каким-то бредом. Как будто плоть возникла лишь затем, чтобы исчезнуть, как будто ее не существовало, как будто и быть не могло, чтобы она прилеплялась к этим величественным, самодостаточным костям. Плоть представляется мошенничеством, подделкой, обманчивой личиной. И разве это не так? Почему же в таком случае она внушает мне отвращение и ужас? Я всегда питал пристрастие к тем, кто был уязвлен мыслью о ее ничтожестве и сказал об этом на весь мир: Бодлер, Свифт, Будда... Она бесспорна, и все же она — аномалия; чем больше к ней приглядываешься, тем больше хочется отвернуться; а чем дольше носишь ее на себе, тем вернее приближаешься к состоянию минерала, окаменеваешь. Чтобы спокойно смотреть на нее и спокойно о ней думать, требуется больше, чем мужество, для этого нужен цинизм. Назвать ее, вслед за одним из Отцов Церкви, ночной значит оказать ей слишком много чести; ничего темного и странного в ней нет, она просто тленна по непристойности, до безумия, она не просто прибежище болезней, она сама болезнь, неизлечимое исчезновение, переходящая в бедствие иллюзия. Я смотрю на нее как искушенный в метафизике могильщик. Быть может, не следовало бы неотступно размышлять о ней, с такой тяжестью не выжить, это не под силу и гиганту. Я чувствую ее так, как чувствовать не дозволено, и она, пользуясь этим, вынуждает меня придавать ей слишком большое значение; она забрала надо мной такую власть, так меня угнетает, что кажется, и ум — сплошная требуха. По сравнению с прочным, основательным скелетом плоть выглядит до смешного эфемерной и незначительной.
З л о й д е м и у р г
(56]
Для меня, одержимого идеей зыбкости, она сильнейший наркотик. Вот почему мне стало так хорошо в том музее, где все зовет разделить великолепие мира, очищенного от плоти, восторг того, что наступит после жизни.
При входе вас встречает человек, единственное прямостоячее существо; все остальные согнуты, скрючены, придавлены, даже жираф с его длиннющей шеей, даже нелепо нависающий игуанодонт. Ближе всех к нам горилла, шимпанзе, орангутанг — видно, как упорно, но понапрасну они старались выпрямиться. Все их усилия остались тщетными, так они, бедняги, и застыли на полпути, не дотянув до вертикальности. Этакие горбуны. Без сомнения, такими же были бы и мы, не выпади нам удача сделать последний, решительный шаг вперед. С тех пор мы ревностно уничтожаем все следы своего низкого происхождения, чем и объясняется свойственная человеку этакая надменная повадка. Он подает себя так, что рядом с ним даже динозавры кажутся робкими. Что ж, он еще только начинает набивать себе шишки, у него есть время образумиться. Нетрудно предвидеть, что когда он вернется в начальную фазу, то присоединится к тем же горилле, шимпанзе и орангутангу, снова уподобится им, и удерживать вертикальное положение станет ему все неудобнее. Может, изнеможение согнет его даже больше, чем его былых товарищей. И на пороге дряхлости он смирится, ибо ничего другого ему не останется.
Куда больше, чем скелет, нас удручает и тревожит плоть, то бишь прах. Буддийские монахи нередко предавались созерцанию разлагающихся трупов — есть ли лучшее средство укрепить в себе желание отрешиться от всего тленного! Ужас открывает дорогу к освобождению, вот почему во все времена
З л о й д е м и у р г
[57]
сильной веры и самоуглубленности были в чести останки. В средние века люди больше всего пеклись о спасении, истово верили — вот и держалась мода на мертвечину; столь энергичной, мощной вере были по вкусу тлен и смрад, она умела извлечь выгоду из разложения и омерзения. Нынешняя слащавая религия предпочитает утешительные сказочки об эволюции и прогрессе. Нам не видать от нее современного варианта пляски Смерти.
«Кто хочет достичь нирваны, у того не должно остаться ничего, что было бы ему дорого», — написано в буддийской книге. Достаточно взглянуть на эти остовы, подумать о судьбе плоти, что когда-то облекала их, чтобы уразуметь необходимость такой отрешенности. Ни одна аскеза не обходится без постоянного напоминания о страшной эфемерности плоти и никчемной долговечности костей. В виде упражнения полезно порой мысленно отстраниться от своего лица, кожи, этой обманчивой оболочки, затем хоть на миг отодвинуть слой мяса и жира, мешающий добраться до того основательного, что в нас заключено. Когда все это выполнено, мы предстаем гораздо более свободными, независимыми, почти неуязвимыми.
Дабы отринуть все, что связывает и обременяет нас, надо увидеть человека в его конечной наготе, пронзить взглядом все потроха, зарыться во все тошнотворные выделения, вникнуть в физиологию будущего трупа. Эта процедура должна носить не извращенно-болезненный, а методический характер, быть чем-то вроде управляемого наваждения, тогда она станет лекарством и подмогой в трудном пути. Скелет прививает нам невозмутимость, мертвая плоть усмиряет гордыню. А оба компонента вкупе так наглядно демонстрируют тщету целого, что мы счастливы расстаться с привязанностями. Можно ли,
З л о й д е м и у р г
[58]
до тонкостей усвоив этот урок, держаться за видимость?
Благословенно время, когда отшельники могли сколько угодно копаться в себе, не прослыв при этом помешанными. В этой странной потребности их современники, в отличие от наших, не видели ничего дурного. Им не жаль было пожертвовать десятью, двадцатью годами, всей жизнью ради какого-то предчувствия, проблеска божества. О «глубине» можно говорить лишь применительно к эпохам, когда монахи считались благороднейшими представителями человеческого рода. Бесспорно, ныне эта порода на грани исчезновения и уже не один век лишь кое-как выживает. Куда податься в этом мире существам, которых везде считают «паразитами»? Даже в Тибете, последней стране, где к монахам еще относились с уважением, они оттеснены на второй план. А как утешительно было думать, что многие тысячи затворников сегодня размышляют там над «Праджня-парамитой». Монашеская жизнь, при всех своих пороках, все равно много лучше любого другого идеала. И теперь, более чем когда-либо, следовало бы строить монастыри... для тех, кто верует, и для тех, кто ни во что не верит. Ибо куда укрыться? Нет больше такого места, где можно было бы профессионально плевать на мир.
Чтобы постичь нереальное, проникнуться им, его надо постоянно держать в уме. Настанет день, когда вы ощутите, увидите его, и тогда нереальным станет все, кроме этой нереальности, которая одна только и делает жизнь терпимой.
Если у вас появляется неотступное ощущение множественности, все более явное осознание того, что вы — всего лишь случайное вместилище нескольких на одно только мгновение спаянных элементов,
З л о й д е м и у р г
[59]
это означает важный шаг к прозрению. Представление о собственном «я» как о чем-то существенном и цельном не столько ободряет, сколько сбивает с толку: как же смириться с тем, что это нечто, казавшееся столь прочным, исчезло? Как отрешиться от объективности, от того, что есть? Можно расстаться с иллюзией, какой бы стойкой она ни была, но что делать с настоящим, имеющим место в пространстве и времени? Если все вокруг доподлинно существует, если все — сплошное бытие, каким же образом безболезненно вырваться из него? Так провозгласим же вселенскую мнимость хотя бы из предосторожности или в терапевтических целях. Тогда вместо «Вдруг ничего нет?» мы будем думать: «Вдруг что-нибудь есть?» Распроститься с небытием — совсем не то, что с бытием. Мы не говорим, что этого мира вообще не существует, просто его существование нереально. Все кажется существующим, и ничто не существует.
Любое упорное стремление, даже стремление к нирване, в свою очередь становится капканом, если от него нельзя отступиться. Истина, обращенная в идол, теряет истинность. Еще древняя ведическая мудрость гласила: «Невежды блуждают во тьме, но тьма еще чернее окружает тех, кто упивается знанием». Верх прозорливости в том, чтобы думать лишь безотчетно или не думать вовсе, никуда не двигаться и насыщаться безмолвием. Знать, что не думаешь, — ни с чем не сравнимое наслаждение. Но знать, что не думаешь, все же значит в какой-то мере думать, — возразят мне. Это верно, однако пагубность мышления сведена на нет, если мы не скачем от одной мысли к другой, а намеренно остаемся в пределах одной, которая не пускает другие и аннулирует сама себя, ибо заключает в себе самоотрицание. Такое произвольное вмешательство в естественный мыслительный процесс весьма эффективно, оно устраняет
З л о й д е м и у р г
[601
порабощение знанием, искореняет тягу к построению систем. Заманчивая, желанная свобода — это уже не свобода. Постараемся не иметь ничего своего, а в первую очередь желаний ибо в них — источник страха. Раз все вгоняет нас в дрожь, остается одно: думать, что хотя сам по себе страх как ощущение реален, зато причина его, мир — всего лишь случайное сцепление нереальных составляющих. Чем больше мы доверяем себе и миру, тем сильнее страх, и наоборот: чем яснее видим их призрачность, тем меньше боимся. Действительна только наша победа над вещами, только мнимость сущего, которая каждый день и час становится все очевидней. Свобода в том, чтобы радоваться этой мнимости и призывать ее.
Со стороны любой человек представляется нам чем-то случайным и обманчивым (только не для любящих глаз, но любовь лежит за пределами истины и познания). Так, может быть, стоит взглянуть на себя отстраненно, как мы смотрим на других. Если я сам себе чужой, то и собственная смерть оставит меня совершенно равнодушным — ведь она, как и жизнь, уже не «моя». Ну а если жизнь и смерть принадлежат мне и я должен избыть их, это непосильное испытание. Облегчить его может только убеждение в том, что то и другое лишено всякой внутренней сути и потому не может меня касаться. Раз в конечном счете нереально все, то чего ради маяться по пустякам! Маяться все же приходится, но я не вкладываю в это страсти, не принимаю никакого реального участия. Достигнуть этой безучастности, совершенствоваться в ней можно, сравнивая свое прежнее «я», ставшее далеким и непонятным, с теперешним, прозревшим, восторжествовавшим над изнурительными миражами. То, от чего раньше я в страхе отворачивался, теперь предстало передо мной во всей своей
З л о й д е м и у р г
[61]
прекрасной наготе. Благие результаты налицо — я стал независим от своей плоти и от всего плотского. Это ли не лучшее состояние, чтобы вникать в двадцать восемь разновидностей пустоты, приведенных в текстах махаяны, где так тщательно классифицируются всяческие изъяны мира! Вот где мгновенно испытываешь острейшее чувство нереальности.
Невероятно, как тесно соединен страх с плотью, он врос в нее, он от нее неотделим, почти неотличим. Скелеты же, счастливые скелеты, не ведают страха! Страх — единственная наша братская связь с животными, при том что у них он проявляется лишь в одной — естественной, если угодно, здоровой форме, у нас же развилась и другая: страх без причины. Его можно объяснять как угодно — метафизически или биохимически, — но он каждый день подступает и захлестывает нас в самое непредвиденное время. Обуздать же его нелегко, даже с помощью всех богов и идолов, вместе взятых. Он появляется, когда наше изнеможение в схватке с буднями доходит до крайности, когда мы готовы рухнуть и нас удерживает лишь самая малость. Эта малость и есть секрет прямостояния. Для того чтобы всегда оставаться на ногах, не сгибаться, требуется некоторое достоинство, дисциплина. Мы с трудом усвоили их, и именно они спасают нас в последний момент, когда до нас вдруг доходит, насколько аномальна живая плоть на фоне составляющих ее элементов, враждебных ей и ее не приемлющих. Плоть изменила материи и наказана за это постоянным чувством стыда. Все живое вообще выглядит виноватым перед неживым, жизнь сама по себе есть вина, тем более тяжкая, что ее никто не осознает. Врожденная вина одушевленного существа, неведомая ему самому, — это плата за обособление, за оскорбление неделимому
З л о й д е м и у р г
|62|
творению; неосознанность не отменяет ее, и она сказывается в нашей'хронической угнетенности.
Прогуливаясь среди скелетов, я пытаюсь вообразить бремя страха, которое они несли, а глядя на трех обезьян, подозреваю, что их эволюция прекратилась из-за такого же гнета, придавшего им пришибленный, заискивающий вид. И даже рептилии — не из-за этой ли тяжести одни из них позорно сплющились, другие — исходят ядом в отместку за унижение? Все живое, вплоть до самых омерзительных насекомых, постоянно трясется. Все живое достойно сострадания уже потому, что живет. Я думаю обо всех, кого знавал, кого больше нет, кто давно погребен, кто навсегда освобожден от плоти — и от страха. И это облегчает мою скорбь о них.
Тревога — это осознание страха, страх в квадрате, сам себя анализирующий. Она возникает из невозможности приобщиться к целостному миру, слиться с ним, раствориться в нем; она останавливает ток, проходящий от мира к нам и от нас к миру, и стимулирует мысли лишь затем, чтобы вернее уничтожить их источник; она непрестанно отрезвляет наш ум, ибо все, крупные и мелкие, умозрительные построения происходят из опьянения, потери контроля, из забывчивости и тяги к обновлению. Тревога, это вдохновение наизнанку, нажимает на тормоз при малейшем взлете, малейшем заносе в область бреда. Для мышления этот надзор губителен, оно парализовано, загнано в круг и пробивается наружу лишь эпизодически и тайком. Таким образом, если вечная боязнь заставляет нас искать освобождения, то она же не дает его достигнуть. Подверженный ей человек всеми силами обороняется от сомнительного будущего и в то же время остается в пленуу прошлого. Можно даже сказать, что только для него прошлое актуально. Он раб своих напастей: они толка-
3 л о й д е м и у р г
[63|
ют его вперед лишь для того, чтобы сильнее оттянуть назад. В конце концов он начинает сожалеть о стихийном, исконном, всеобщем страхе, источнике, начале и пружине живой природы. Он хоть жесток, но в меру —терпит же его все живущее; он причиняет боль, терзает, но не уничтожает. И не идет ни в какое сравнение со страхом утонченным, «благоприобретенным», появившимся вместе с личностью, страхом перед некой смутной, вездесущей, но не имеющей материального воплощения угрозой, который за отсутствием иной пищи обращается на себя и сам себя пожирает.
Покинув музей, я больше туда не ходил, но мысленно бывал там чуть не каждый день и черпал благотворное спокойствие: ничто не действует так умиротворяюще, как зрелище жизни, сведенной к последней простоте. Вдруг ясно, без прикрас и фантазий, видишь, каково твое будущее — вот он, урок, нет — прилив смирения. Скелет — чрезвычайно поучительная штука... И им недурно пользоваться в трудные минуты, тем более что он буквально всегда под рукой.
Для поддержания смертной памяти мне не нужны ни Гольбейн, ни Бальдунг Грин1, хватает и собственных средств. Как явится необходимость или охота, могу совлечь с любого его плотскую оболочку. Стоит ли бояться костей, носящих такое-то имя, или завидовать им? Стоит ли заботиться о том, что так-то именуемый череп меня не любит? И стоит ли любить кого-то или самого себя, тратить на все это нервы, если я всегда могу оживить в воображении картинку, которая мигом умерит эмоции? Отчетливое знание участи всякой плоти должно бы
1 Бальдунг Грин (1484—1545) — немецкий художник, ученик Альбрехта Дюрера, в его творчестве большое место занимает тема смерти.
З л о й л е м и у р1
[64|
отменить как любовь, так и ненависть. На деле оно их лишь смягчает и в редкие минуты укрощает. Что ж, иначе все было бы слишком просто: подумаешь о смерти — и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний.
Я не обращался бы так часто к той музейной экспозиции, не льсти она моей невосприимчивой к иллюзиям душе. Здесь, где человек — ничто, предельно ясна вся беспредметность теорий спасения, которые не могут ни объяснить прошедшего, ни разгадать грядущего. Избавление имеет смысл лишь применительно к каждому из нас поодиночке, а не ко всему стаду, неспособному понять связь между идеей пустоты и чувством свободы. Едва ли можно спасти все человечество разом. Погрязшее в обманчивой суете, признающее лишь самую поверхностную истину, оно всегда будет путать видимость и суть. Если же допустить, что оно, против всякой вероятности, начнет мудреть, то все же никогда не угонится в просветленности за самым темным индусским санньясином. В повседневной жизни никак не распознать реальность и фиктивность происходящего, и мы обречены метаться от одного тезиса к другому, намеренно уклоняясь от окончательного выбора, который, впрочем, не разрешит ни одной из насущных трудностей.
Ясновидение не зависит от умственных способностей: можно быть гением и оставаться духовно слепым. Ничего не дает в этом плане и сама по себе ученость. Любой невежда может обладать «Всеведущим оком» и заткнуть за пояс любого ученого. Видеть все в истинном свете, докопаться до самых глубинных, уходящих в пустоту корней бытия — значит понять, что вы — это не вы, ваше — не ваше, и устраниться от всего, включая собственную жизнь. Чем больше открываешься пустоте, чем больше про-
3 л о й д е м и у р г
[65]
никаешься ею, тем легче подчиняешься неизбежности быть собой, человеком, живым существом. Ведь если все вздорно, то вздор и эта тройная обуза. При таком обороте сразу выдыхается всякий трагический пафос. Что павший, что победоносный герой — оба не стоят ни гроша. Если этот мир реален, то в нем нет ничего почетнее прекрасной кончины, если же нет — смешно устраивать столько шума вокруг того, как именно завершился морок. Кто претендует на какую-то «судьбу», прельщается «незаурядностью», тому недоступна высшая истина, и пресловутое «око» откроется у него не скоро. Оценивать людей следует по степени их просветленности, по тому, насколько они продвинулись в постижении чужой и собственной иллюзорности. Заблуждающиеся на свой счет не вхожи в круг приобщенных. Чем больше мы отделяемся от своих поступков, тем меньше находим подобных себе и тем меньше общего остается у нас с прочими людьми. Но это одиночество не приносит печали, потому что причина его не отверженность таланта, а добровольное отречение. Впрочем, оно нисколько не исключает опасности утонченной гордыни, она цветет пышным цветом, пока мы любуемся жертвами, которые принесли, и иллюзиями, от которых отказались. Как превозмочь себя спонтанно, раз отстранение требует постоянного напряжения воли? Иначе говоря, средство, ведущее к цели, грозит завести в тупик. На шкале духовных ценностей любое достижение, не ставшее безликим, становится пагубным. Штука в том, чтобы оторваться от мира, не думая об этом! Для этого надо не ставить отречение себе в заслугу, иначе оно станет не избавлением, а отравой. Единственное надежное средство против спеси, как учил Игнатий Лойола, заключается в том, чтобы видеть во всех своих успехах Божие произволение, считать, что все дано нам
З л о й д е м и у р г
[66]
и ничто не исходит от нас самих. Совет хорош для вулканических случаев, непременно требующих вмешательства благодати, самоотречение же —совсем иное дело, это долгий, кропотливый, нелегкий труд последовательного принесения в жертву своего «я», как же им не гордиться? Сколько бы ни возрастал наш духовный уровень, качественные сдвиги невелики, мы остаемся заперты в своих пределах, и самое прискорбное следствие этого — неискоренимость внутренней гордыни. «Ни одно создание, — пишет святой Фома, — не может возвысить свою природу, не прекратив существования». Однако человек потому и лезет из кожи вон, что уже пытался переделать свою природу, попытки эти оказались тщетны, но не могли не сказаться на нем, не извратить его. Так что невозможно думать о нем без жалости и без боли. Сокрушаться же более подобает не о себе, а о всем роде людском (это хорошо понимал Паскаль). Постепенно эта боль делается настолько нестерпимой, что мы готовы на все, лишь бы от нее избавиться. Быть живым существом и быть собой — это еще полбеды по сравнению с тяжкой необходимостью быть человеком. Когда эта тяжесть меня настигает, я тотчас мысленно пускаюсь в прогулку вдоль рядов скелетов, так часто выручавших меня в последнее время, и старательно всматриваюсь в них: они утверждают мою веру в грядущее ничто, позволяют предвидеть день, когда оковы человеческого естества, самые обременительные из всех, наконец перестанут стискивать меня. С ними надо расстаться любой ценой, чтобы обрести свободу. Но для полного освобождения необходимо сделать еще один шаг: стать и к свободе равнодушным, относиться к ней как к предрассудку или пустой условности, чтобы не сделать из нее фетиш... Только тогда мы можем начать обучаться действию без желания. Созерцание
3 л о и л с м и у р i
[67]
останков — отличная подготовка, ибо мысли о плоти и ее истлевании как нельзя лучше подводят к искусству разделять деяние и желание. Для кипучих умов такое разделение невыносимо, для созерцательных — необходимо. Пока мы желаем, мы принадлежим миру, подчиняемся ему; когда же перестаем — получаем преимущества божества и вещества и ни от кого более не зависим. Никто не спорит с тем, что желание неискоренимо, но какое облегчение хотя бы вообразить, что мы от него отделались! Необычайная, почти бесстыдная легкость — уж не в отместку ли осмелившемуся возмечтать о столь неестественном состоянии послала природа это сомнительное чувство? Если не считать прижизненной нирваны — редкого, практически недостижимого подвига, — полное упразднение желаний невозможно; они не упраздняются, а подавляются, и это странным образом сопряжено с приливом энергии, неведомой дотоле уверенности. Быть может, этим наступающим в результате самообуздания чувством могущества и был в прежние времена так привлекателен постриг? Для борьбы с желанием нужны силы, силы эти прибывают, по мере того как оно отступает, когда же оно прекращается — прекращается страх. Ну а чтобы остановить также и тревогу, следует продвинуться дальше, войти в иное, разреженное пространство, возвыситься до бодрой отрешенности, воодушевления, равно обусловленного бытием или его отсутствием.
В «Катха-Упанишаде»1 сказано об атмане, что он «отраден без радости». Такое состояние достижимо как через утверждение, так и через отрицание верховного принципа, как путем веданты, так и путем ма-хаяны. При всем своем отличии, эти пути смыка-
1 «Катха-Упанишада» («Катхака-Упанишада») - один из памятников древней ведической литературы, входящей в так называемую «Черную Яджурведу».
Злой демиург
|68]
ются в итоге, в выходе за пределы мира видимостей. Главное не то, чего ради мы ищем свободы, а то, как далеко готовы зайти в этих поисках. Растворение в абсолюте или в пустоте одинаково приводит к спокойной, неопосредованной радости, столь же безусловной, как и тревога, которую она исцеляет и уравновешивает. Симметрия между ними очевидна, они, что называется, скроены по одному образцу. Не нуждающиеся во внешнем стимуле, самодостаточные, они сообщаются и совпадают на глубинном уровне. Преодоленный страх оборачивается всплеском радости, а преображенная тревога — радостным фоном. Их родство, их взаимопроницаемость позволяют подняться от первого состояния ко второму или же скатиться от второго, казалось бы, к пройденному первому. Из этого ясно видно, как уязвим любой духовный рост в самой своей основе. Как часто и как легко не достигший высшей свободы, стоящий на подступах к нирване впадает в прежнюю боязнь. Но когда по временам ему удается сохранять твердость, он вспоминает наставление из «Дхаммапады»и. «Будь сам себе светочем», — и пока он следует ему, он понимает изнутри тех, кто поступает так всегда.
Встречи с самоубийством Покончить с собой способен лишь тот, кто привык, хотя бы отчасти, чувствовать себя вне окружающего. Дело в некой врожденной, пусть порой и неосознанной, неприкаянности. Призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит.
1 Одна из книг буддийского канона на языке пади.
З Л О Й д е м и у р г
[69]
Человек не предрасположен, а предназначен к самоубийству, обречен на него прежде, чем успеет что-то испытать и в чем-то разочароваться; счастье побуждает к этому шагу с такой же или даже с большей силой, что и несчастье, ибо счастье — это нечто необычайное, выходящее из ряда вон, и, чтобы свыкнуться с ним, требуются изнурительные усилия, тогда как несчастье переживается по надежному, разработанному до мелочей канону.
Порою ночь так черна, что затмевает будущее, и оно сводится к одному-единственному мгновению, которое мы выбрали, чтобы разделаться с жизнью.
«Я устал от самого себя!..» — твердит человек, задумавший избавиться от своего «я», но, по некой злой иронии, убивая себя, он тем самым себя признает и становится собой во всей полноте. Так рок в последнюю минуту настигает того, кто хочет отвратить его, ибо самоубийство — это торжество неотвратимого.
Чем больше живу, тем меньше остается возможностей перетаскивать себя изо дня в день. Честно говоря, их никогда не было особенно много, я всегда жил за гранью возможного. Моя память загромождена обломками взорванных горизонтов.
В нас живет не столько стремление, сколько искушение умереть. Если бы люди жаждали смерти, то кто бы остался в живых после первой же неудачи? Есть и еще одна помеха: каждому, кто додумается до самоубийства, эта мысль кажется крайне необычной, человек воображает, что совершит нечто небывалое, иллюзия неординарности занимает его, льстит самолюбию, заставляя терять драгоценное время.
Самоубийство — это мгновенное решение, молниеносное освобождение, нирвана, взятая силой.
З л о й д е м и у р г
|70|
Достаточно взглянуть на нож и подумать, что только от тебя зависит, употребить его особым образом или нет, чтобы проникнуться чувством всемогущества, граничащим с манией величия.
Идея самоубийства открывает перед нами новое пространство, предлагает удивительную возможность восторжествовать над временем и даже над вечностью, внушает головокружительную надежду умереть помимо смерти.
Самоубийца вступает в соперничество со смертью, доказывает, что способен обставить ее, обойтись без нее, и — немалое дело! — вырастает в собственных глазах. Он утешается, убеждается в том, что и он не из последних, начинает себя ценить. «До сих пор я не мог ничего решить самостоятельно, — думает он, — мне не за что было уважать себя, но теперь все изменилось: покончив с собой, я покончу и с неуважением, перестану быть ничтожеством и наконец обрету вес...»
Раз мой удел страдание, то почему, спрашивается, я все время пытаюсь представить себе совсем иную судьбу и почему так злюсь на то, что никак не потеряю «чувствительность»? Страдание и есть работа чувств, во всяком случае, таковы его начало и конец, ну а в разгаре оно, разумеется, нечто большее — целый мир!
Вдруг среди ночи захлестывает неистовое желание раз навсегда разделаться с собой и со всем на свете. Тебя бросает в холод и в жар, кровь стучит в висках, ты вскакиваешь, выбегаешь из дома, твердя, что незачем больше отлынивать и откладывать, — все свершится сию же минуту! Но на улице чувствуешь необъяснимое облегчение. Идешь, упиваясь своим замыслом, сознанием своей самочинной миссии.
З л о й д е м и у р г
[7Ц
И при одной мысли, что наконец-то добрался до конца, что будущее измеряется минутами, в крайнем случае каким-то часом, что своей собственной волей ты отменил все остальное время, чувствуешь уже не ужас, а ликование.
На душе покой, оттого что больше ничего не будет. Все вокруг спят. Как оставить мир, где можно еще чуть-чуть побыть в одиночестве? Ночь, которая должна стать последней, не отпускает тебя, и невозможно представить, что она кончится. Хочется уберечь ее от рассвета, а он уже подкрадывается и вскоре ее одолеет.
Если бы было возможно изменить данную тебе природу, сделаться кем захочешь, каждый бы оказался среди избранных. Но перерождение неосуществимо, и мы цепляемся за магическое слово: «предопределенность». Стоит произнести его — и кажется, будто все вопросы, все недоумения позади и наконец найден ключ, размыкающий тупики.
Едва возникает желание со всем покончить — не важно, насколько оно сильно, — и начинаешь обдумывать его, пытаешься разобраться в нем и в себе. Впрочем, чем желание слабее, тем сильнее тяга к размышлениям, если же оно слишком настойчиво, то захватывает ум целиком и не оставляет ни времени, ни возможности подумать и, может быть, передумать.
Ждать смерти значит постоянно претерпевать ее, растянув в длительный процесс и пытаясь приспособиться к развязке, которая наступит неизвестно когда, где и как. Все это весьма неопределенно. Мало схожи между собой тяга к самоубийству и чувство смертности, —я имею в виду привычное подсознательное знание о конце, о неизбежности исчезновения, связанное с космической закономерностью и
З л о й д е м и у р г
[72]
не имеющее ничего общего с драмой личности, которая составляет ядро самоуничтожения. Смерть не всегда ощущается как освобождение, самоубийство же всегда приносит свободу, оно — высшее, экстренное спасение. Было бы куда пристойнее самим назначать свой последний час. Ведь нынешнее угасание оскорбительно; невыносимо постоянно быть в распоряжении смерти — ты перед ней бессилен, а она готова в любой миг подстеречь тебя, оглушить и швырнуть в неведомое. Может быть, когда-нибудь придут времена, когда естественная смерть станет нежелательной и катехизис пополнится новой молитвой: «Даруй нам, Господи, силу и благодать уйти в должный час».
Причина тысячелетнего осуждения самоубийства в косности и нерасторопности любого общества. Следовало бы расставаться с собой в подходящую минуту, превращаясь в тень легко и с удовольствием. До тех пор, пока мы не научились этому, мы заслуживаем те унижения, какие выпадают нам на долю. Стыдно упираться, когда незачем больше жить. С какой стороны ни посмотри, естественная смерть попирает наше достоинство.
«Когда спустя много лет встречаешь человека, которого знал ребенком, первым делом приходит в голову, что с ним стряслось какое-то несчастье» (Лео-парди). Цепляться за жизнь значит умалять ее, ибо прозябание губит существование. А поскольку никто не спешит убраться в срок, зажившихся надо бы призывать к порядку, подгонять и при необходимости помогать им сократить свои дни. Есть некий предел, перейдя который становишься жалкой развалиной. Но как быть уверенным, что ты подступил к этой грани? Симптомы могут быть обманчивы. Кроме того, разве само сознание близкого упадка не означает, что ты в ясном уме и, следовательно, он
З л о й д е м и у р г
[73]
еще не наступил? Так как же узнать, что ты уже катишься вниз? Как поймать критический момент? Ошибка, разумеется, возможна, впрочем, она не имеет значения — все равно никто не умирает вовремя. Мы понимаем, что потерпели крушение, только идя ко дну. А тогда уже поздно —добровольного погружения в небытие не получится.
Как приятно подумать о самоубийстве. Нет более отрадного предмета: представишь себе такой исход и вздохнешь с облегчением. Одна возможность дает почти такую же свободу, как сам поступок.
Перспектива досрочного избавления примиряет с жизнью и с себе подобными, поднимает над суетой и прибавляет степенности. Мне она просто необходима, лишь благодаря ей я пережил немало бурь и, главное, затиший, когда не с кем воевать и не на что сетовать. Без нее, без надежды, которую она дает, мне бы и рай показался пыткой. Сколько раз я говорил себе: не знай я, что покончить с собой можно в любой момент, удавился бы немедленно! Рассудок заворожен этой идеей, лелеет ее, ждет от нее чудес. Как будто утопающий мечтает о кораблекрушении.
Оснований для самоубийства не меньше, чем для продолжения жизни, но последние доводы древнее и весомее, так как сплелись с нашими корнями. Другие же — плоды опыта, созревшие не столь давно, а потому одновременно убедительнее и невнятнее.
«У меня не хватает духу покончить с собой», — признается человек, а минуту спустя называет малодушием подвиг, перед которым отступают самые мужественные. Расхожее мнение твердит, что самоубийства совершаются из слабости, чтобы избежать боли или позора. Как будто неясно, что именно слабые к
З л о й д е м и у р г
|74]
тому и другому приспосабливаются и, наоборот, требуется изрядная сила, чтобы разом от всего оторваться. И все же легче покончить с собой, чем с предрассудком, столь же древним, как сам человек, или, во всяком случае, как человеческие религии, все до единой относящиеся к самому радикальному шагу с тупой враждебностью. Пока свирепствовала церковь, только сумасшедшим давалась поблажка, только они имели право лишать себя жизни, только их трупы не вешали и не подвергали надругательствам. В течение долгого времени, простирающегося от конца античного стоицизма до начала современного «свободомыслия» — не считая небольшого просвета, связанного с катарами, — то есть примерно от Сенеки до Юма, самоубийство пребывало в изгнании. То была тяжелая пора для тех, кто желал смерти, но не смел нарушить запрета посягать на собственную жизнь.
Хорошо изученные, привычные недуги не кажутся уже ни страшными, ни опасными: притерпевшись к ним, их легче переносить. Вот только к тоске нельзя притерпеться. В ней нет той примеси игры, которая есть в грусти, — настырная, глухая, она знать не знает причуд и фантазий, от нее не увильнешь, с ней не пококетничаешь. Сколько ни рассуждай о ней, как ни расписывай, ее от этого не убудет и не прибудет. Она есть, да и все.
Человек, никогда не помышлявший о самоубийстве, скорее покончит с собой, нежели тот, кто постоянно о нем думает. Роковой поступок легче совершить по недомыслию, чем по зрелому расчету. Рассудку, далекому от идеи самоубийства, нечем защититься от нее, если она вдруг посетит его; он будет потрясен, ослеплен возможностью радикального решения,
З л о й д е м и у р г
|75]
о котором до этого и не думал. Тот же, для кого эта мысль не нова, будет медлить, взвешивая и представляя себе последний шаг, который он досконально изучил и который хладнокровно сделает, если только когда-нибудь сделает.
Ужасы, которыми изобилует наш мир, составляют его неотъемлемую часть, без них она физически перестала бы существовать. Решиться на крайность из-за них еще не значит совершить «красивое» самоубийство. Такого определения заслуживает лишь самоубийство, совершенное без всяких видимых причин, без всяких оснований, самоубийство в чистом виде. Оно-то и есть вызов всему удостоенному большой буквы, оно унижает, попирает Бога, Провидение и даже Судьбу.
Самоубийца действует не в состоянии безумия, как принято думать, а, напротив, в приступе нестерпимой трезвости; впрочем, ее, если угодно, тоже можно считать безумием, ибо крайняя степень прозорливости, от которой хочется избавиться любой ценой, выходит за пределы разума. Как бы то ни было, в решающий миг никакого помрачения не происходит, слабоумные практически никогда не кончают с собой, но бывало, что к самоубийству приводил страх сойти с ума. В этом случае оно совпадало с последним всплеском умственной деятельности: рассудок собирал и напрягал последние силы и способности перед тем, как угаснуть. В преддверии гибели он доказывал себе, что еще существует, и погибал, просияв во всю мощь.
Мы разучились расставаться с жизнью хладнокровно. Этим искусством в совершенстве владели древние. Для нас самоубийство — всегда страсть, лихо-
Злой демиург
[76]
радка, исступление. То, что когда-то делалось бесстрастно, теперь подобно болезненной конвульсии. Дохристианские мудрецы умели и расставаться с жизнью, и покоряться ей без трагедий и стенаний. Ныне же утрачена и эта невозмутимость, и сама ее основа, ибо Провидение захватило место античного Рока. Однако нам нужен Рок, мы ищем в нем опоры, когда ничто иное не прельщает и не поддерживает нас.
Нет ничего глубже и непостижимее желания. Вот почему мы начинаем по-настоящему жить, только когда перестанем с ним бороться.
Уйдем мы из жизни или нет, ничего от этого не изменится. Однако решение о самоубийстве кажется каждому важнейшим на свете. Как ни дико, но ничего не поделаешь с этим странным заблуждением.
Я так привык ощущать зазор между собой и всем живым и неживым — пустую полость в каждом своем чувстве, что невольно дивлюсь сам себе, когда что-то утверждаю, берусь отвечать за свои слова, соответствовать своим мимолетным мыслям или даже убеждениям. Прискорбная, но утешительная наивность...
К мысли о самоубийстве ведет жажда абсолютной истины. Так же, впрочем, как и всеобъемлющее сомнение. Оно и понятно: чем больше гонишься за абсолютом, тем глубже, с досады на его недостижимость, уходишь в сомнение — ведь оно не что иное, как оборотная сторона стремления познать, отрицательный исход грандиозной затеи, великой страсти. Прилив — поиски абсолюта — сменяется отливом-сомнением. И эта безудержная волна отлива доби-
3лой демиург
177]
рается до таких пределов, куда нет пути логическому мышлению. Поначалу это просто прием, а затем — пропасть, как все чрезмерное. Рывки к обеим опасным крайностям, исследование неведомых глубин чреваты соблазном саморазрушения.
В рассветный час на маленьком островке, затерянном в Средиземном море, я поднимался по тропинке на крутой утес и мечтал, как привратник на отдыхе: «Будь вон та вилла моей, я выкрасил бы ее охрой, сделал другую изгородь...» Я знал, куда и зачем иду, но цеплялся за любую безделицу: разглядывал агавы, замедлял шаг, посторонними мыслями отгораживался от того, что требовало немедленного исполнения. На меня залаяла собака, потом обрадовалась и увязалась следом. Кто не испытал на себе, тому не понять, как поднимает дух общество бессловесной твари, когда от вас отвернулись боги.
Я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж. Солнце всегда погружает меня в черные мысли, и вообще обычно летом я пересматриваю свое отношение к миру и к самому себе — меняю его к худшему.
Когда становится ясно, что нет ничего подлинно существующего, а окружающее не назовешь и «видимостью», то можно не думать о спасении, ты уже спасен и навсегда несчастен.
Я пытаюсь — пока безуспешно — ничего не принимать близко к сердцу. Но если вдруг это удается, мне начинает казаться, будто я больше не принадлежу к ораве смертных. Я чувствую себя тогда выше всех. Даже выше богов. Быть может, смерть — это и есть ощущение огромного, безмерного превосходства.
З л о й д е м и у р г
[781
Жан-Поль назвал самым важным вечером в своей жизни тот, когда он уразумел, что нет разницы, когда умрешь: завтра или через тридцать лет. Открытие столь же капитальное, сколь бесполезное. Ведь если иной раз мы и осознаем его справедливость, то сделать должных выводов не желаем: в каждый данный момент эта самая разница оказывается безусловно значимой и неоспоримой; мы живы, а значит, не поняли, до какой степени безразлично: умереть когда-нибудь или прямо сейчас.
Я могу отлично знать, что я — ничто, но этого мало: надо еще в этом как следует убедиться. Что-то в глубине моего существа отказывается поверить в давно очевидную истину. Этот отказ свидетельствует, что во мне есть нечто, мне самому неведомое, неподвластное и неподконтрольное, а раз так, то я никогда не могу быть уверен в том, что полностью располагаю собой. Вот почему, вновь и вновь перебирая все «за» и «против» единственного достойного поступка, я со стыдом все еще остаюсь в живых.
Одержим самоубийством тот, кто не способен ни жить, ни умереть и постоянно мается от этой двойной невозможности.
Делая что-нибудь, я верю, что в моем действии есть некий смысл, иначе не мог бы его совершить. Но как только я перестаю действовать и превращаюсь из деятеля в судью, я перестаю видеть этот смысл. Рядом с одним моим «я», которое прикладывает деятельные усилия, есть другое, за этими усилиями наблюдающее, но есть еще и третье («я» моего «я»), которое возвышается над теми двумя; их действия и соображения не имеют для него никакого значения, он безразличен к ним, как к давно прошедшим
З л о й д е м и у р г
[79]
событиям, — мы еще помним их внешние причины, но внутренняя необходимость уже забылась. Их все равно что не было вовсе — так они от нас далеки. Распространив эту оптику на всю прожитую жизнь, неизбежно приходишь к тому, что собственное появление на свет кажется чужим и странным.
Точно так же, если начнешь думать, что воспоследует из какого-нибудь твоего действия через год, через десять, сто, тысячу лет, то станет невозможно не только завершить его, но даже к нему приступить. Любой поступок предполагает зрение, ограниченное жесткими рамками,—любой, кроме самоубийства; оно же есть следствие такого широкого взгляда на вещи, который лишает всякого смысла, исключает все прочие поступки. Рядом с самоубийством все кажется ничтожным и смехотворным. Только оно предлагает выход или, вернее сказать, прыжок в пропасть, дающий свободу.
Рассчитывая на что бы то ни было, в этом ли, в ином ли мире, мы показываем, что все еще закованы в цепи. Если отверженный уповает на рай, это унижает, позорит его. Свободен лишь тот, кто навсегда избавился от мысли о воздаянии и ничего не ждет ни от людей, ни от богов; кто не нуждается не только в этом мире, как и во всех прочих, но и в спасении и таким образом разбивает эту наикрепчайшую из всех цепей.
Инстинкт самосохранения — всего лишь нелепое упрямство — должен быть побежден и разоблачен. Мы одолели бы его, обелив самоубийство, подчеркнув его преимущества, сделав его радостным и доступным всем. Ведь в нем нет никакого отрицания, напротив, оно искупает и преображает все совершенное прежде.
З л о й д е м и у р г
|80]
По какому-то странному недоразумению жизнь принято считать священной; мало сказать, что это неверно: она и значимой-то становится только из-за усилий, которые прилагаешь, чтобы от нее отделаться. Жизнь—не более чем несчастный случай, который мало-помалу превращается в роковую неизбежность. Когда знаешь ей цену, то краснеешь за то, что привязан к ней, но все равно, в силу привычки, поневоле привязываешься; эта привычка серьезно относиться к жизни вырабатывается даже у самых сведущих. Надо бы научиться так же потихоньку отвыкать от жизни, сводить ее ценность к изначальной величине, то есть к нулю. Но для этого нужно почти героическое усилие, и тот, кто окажется способен на него, вырвется из рабства, станет господином своих дней и прервет их поток, когда ему заблагорассудится; а когда он будет сам распоряжаться своей жизнью, тогда она и будет тем, что есть на самом деле, то есть простым несчастным случаем.
Жить без всякой цели! Я стремлюсь к этому состоянию, иной раз достигаю его, но не могу в нем удержаться: такое блаженство выше моих сил.
Если бы наш мир был творением настоящего, порядочного бога, то самоубийство выглядело бы несказанной, вызывающей дерзостью. Но поскольку не приходится сомневаться, что исполнителем назначили божка-подмастерья, то чего, спрашивается, стесняться? С кем считаться? По мере оскудения веры преград к самоубийству будет оставаться все меньше, одновременно, утратив клеймо геенны огненной, оно перестанет быть чем-то сверхъестественным. Когда-то волнующее и экстравагантное, это действие постепенно входит в обиход, распространяется, когда же запрет окончательно рухнет, буду-
3л ой демиург
[81|
щее ему обеспечено. В религиозном мировосприятии самоубийство представало безрассудством, предательством и величайшим злодеянием. Как можно верить и поднимать на себя руку? Так остановимся же на гипотезе бога-подмастерья, это сделает позволительными крайние меры и поможет восторжествовать над испорченным миром.
Можно вообразить себе и другое: творец наконец осознаёт свое несовершенство, винится в нем, сам себя низлагает и из учтивости сам же себя наказывает. Он исчезает вместе со своим творением, без всякого вмешательства человека. Такова улучшенная версия Страшного суда.
Самоубийцы предвосхищают отдаленные судьбы человечества. Они провозвестники и потому достойны особого почитания. Их час еще наступит, их будут прославлять и чествовать, о них скажут: только они одни в далеком прошлом все предугадали. Скажут, что они опередили свое время, принесли себя в жертву, прокладывая новые пути, что были настоящими мучениками: разве не покончили они с собой в те времена, когда никто не отваживался на такое и в почете была только естественная смерть? Раньше других они поняли, что простое и ясное «не могу» станет однажды не участью проклятых или избранных, а общим для всех уделом.
Их справедливо назовут предтечами и поставят в один ряд с теми, кто видел всевластие зла в мире и винил в этом Творца: с манихеями начала христианской эры и, особенно, их позднейшими последователями — катарами. Как ни удивительно, но среди катаров чаще пеняли на Бога люди простые, чем образованные. Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в «Руководство инквизитора» Бернара Ги или любой другой документ эпохи, касающийся
З л о й д е м и у р г
[82|
взглядов и деяний «еретиков». Мы найдем там — к вящему своему удовольствию — какую-то жену кожевника или торговца дровами, вступившую в схватку с Люцифером или порицавшую наших прародителей, за то что те свершили «самое что ни на есть сатанинское дело». Эти сектанты, а точнее — провидцы, которых в религиозном пылу посетило столь любопытное озарение, научились распознавать бесовскую ловушку за каждым значительным поступком и могли при необходимости умереть от голода. Этот обыкновенный среди них подвиг являл собой вершину их веры. Новообращенному полагалось «претерпеть страсть» и поститься до полного истощения, с тем чтобы ускорить смерть, — такое «упокоение» избавляло от опасности отступничества и всяческих соблазнов.
Одним из следствий недовольства творением было отвращение к практической стороне сексуальных отношений — катары не желали продолжать род — к чему плодить уродов? Если бы эти бунтари победили врагов и были последовательны, то дошли бы до коллективного самоубийства. Но нет, это невозможно: хоть они и опередили своих современников, но все же не настолько созрели. Людям еще и сегодня не хватает зрелости, и пройдет много времени, прежде чем человечество решится на «претерпе-ние страсти». Если вообще когда-нибудь решится.
На Соборе 1211 года, осудившем богомилов, отлучению подвергли тех из них, которые настаивали, что «женщина зачинает при участии дьявола, пребывающего в ее чреве вплоть до рождения ребенка».
Лично я не думаю, что мы настолько дороги Сатане, чтобы он оставался неразлучным с нами несколько месяцев подряд, однако ничуть не сомневаюсь в том, что все мы были зачаты под его при-
З л о й д е м и у р г
[83|
смотром и что он действительно пособлял нашим дорогим родителям.
Если ты готов покуситься на себя, оттого что тебя гнетет безысходность, чувство, что ты самый несчастный и зря родился на свет, а потому, убивая такое ничтожество, не убьешь никого, — это было бы дурное самоубийство, от печали не ради Бога (как говорил апостол Павел), а ради дьявола. От такой безутешной скорби, кажется, нет и не может быть лекарства, и даже если бы вся вселенная была пересоздана заново, она осталась бы неизменно неутолимой.
Что же это за «краткая и истовая» молитва, которой «Добротолюбие»1 советует отгонять все беды и напасти?
Почему я не кончаю с собой? Если бы я точно знал почему, то больше не задавал бы вопросов, потому что уже ответил бы на все.
Чтобы прекратить муки, нужно дойти до полного равнодушия, начхать на тот и на этот свет, стать безучастным, как труп. Возможно ли, глядя на живого, не представлять себе его мертвым? Возможно ли, глядя на мертвого, не представлять себя на его месте? Как страшно, как непостижимо быть.
Человек добрый но глубины души никогда не решится отнять у себя жизнь. Для подобного поступка требуются залежи или хоть вкрапления жестокости. Кто кончает с собой, тот мог бы при другом раскладе прикончить другого: самоубийство и убийство в родстве. Но первое отличается большей утонченностью,
I «Добротолюбие» — сборник сочинений проповедников и святых отцов Восточной церкви.
3 л о й д с м и у р г
[84]
поскольку жестокость по отношению к себе встречается куда реже, она сложнее обычной жестокости и сопровождается пьянящим сознанием того, что ты казнишь себя сам, по собственной воле. Доброта извращает здоровые инстинкты; испорченный таким образом человек не вмешивается в собственную судьбу, не пытается перекроить ее, а покорно, смиренно тянет свою лямку. Нет в нем отчаяния, возмущения и озлобления, что ведут к самоубийству и облегчают его. Предельная скромность не допускает и мысли о том, чтобы ускорить развязку. Право же, это какая-то ненормальная скромность, раз соглашается принять смерть иначе, чем от собственной руки.
Ну как поверить в то, что молитва не просто монолог, экстаз — не просто психический феномен и наше спасение или гибель что-то значит для божества?
А хорошо бы допускать это, хотя бы на несколько секунд в день.
Зияющая бездна будущего так угнетает, что мне бы хотелось не думать о нем. Потому что не столько само медленное скольжение в пропасть, сколько мысль о нем парализует меня и мешает наслаждаться настоящим. Мой рассудок трепещет перед всем неотвратимо наступающим. Пусть наконец будет то, чего не миновать, но ожидание и обреченность — вот что гложет и терзает. Я мог бы обрести подобие покоя, лишь если бы очутился во времени с отсеченным завтра, в обезглавленном времени.
Напрасно я твержу формулу тройного отречения: «Отрекаюсь от этого мира, отрекаюсь от мира предков, отрекаюсь от мира богов», — пустыня и ряса так далеки от меня, что я кажусь себе ярмарочным сан-ньясином.
З л о й д е м и у р г
[85|
Быть может, сожаления — знак преждевременной старости? Если это так, я старик от рождения.
Нельзя сказать, что постиг какую-то вещь до конца, пока не посмотришь на нее в унылом расположении духа.
Лишь те мгновения имеют цену, когда желание остаться наедине с собой так велико, что ты скорее пустишь себе пулю в лоб, чем вступишь с кем-то в разговор.
Для того, кто, задумав умереть, остановился на полпути, труднее всего проделать вторую половину. Да, жизнь дается нелегко, но его любопытство перед ней еще не истощилось, и потому он так нерешителен. Он кается, что отступился, но ему уже не довести дело до конца. Отказ от бытия сорвался.
Страдания придают весомость нашим мыслям, мешая им порхать и делать пируэты, а также заставляют нас усомниться в реальности окружающего мира и, в первую очередь, в собственной реальности. Тем самым они подсказывают нам стратегию защиты: мы одерживаем верх над страданиями, объявив их призрачными, составляющими часть вселенского миража. Если бы мука была выносимой, не было бы нужды преуменьшать и разоблачать ее? Но нам не остается ничего другого, как считать страдание страшным сном или выдумкой, и мы выбираем второе.
По здравом размышлении понимаешь, что лучше бы вообще ничего не существовало. Ведь если нечто существует, всегда боишься что-то упустить. А если ничего нет, то каждое мгновение исполнено пустоты, и совершенно не важно, поймаешь ты его или оно просвищет мимо.
З л о й д е м и у р г
[86]
В разгар недовольства собой я вдруг начинаю сомневаться, не возвожу ли на себя напраслину. Найдется ли другой человек на свете, который мог бы столько лет успешно притворяться живым, когда его раздирают самые дикие мании?
Единственный способ отвратить человека от самоубийства — это подтолкнуть к нему. Он никогда вам этого не простит, оставит или отсрочит свое намерение, а вас сочтет врагом и предателем. Вы спешили ему на помощь, желая выручить, а он увидит в вашем порыве презрение и враждебность. Хотя разве сам он не искал вашего одобрения, не просил о поддержке? Чего же он от вас ждал? Или вы неверно истолковали его смятение? И зачем только он к вам обратился! Он лишь почувствовал себя страшно одиноким и с болью убедился, что его не поймет никто, кроме Господа Бога.
Мы все помешанные и принимаем мнимость за реальность. Каждый живущий — безумец да еще слепец в придачу: он не видит иллюзорности мира, ему всюду мерещится прочность и полнота. Если же чудом ему случится прозреть и обнаружить, что вокруг пустота, он расцветает. Пустота, замещающая реальность, оказывается куда богаче, она — незыблемость и эфемерность, основа и зияние, она — двойник бытия, опрокинутый в бездну. Но, к несчастью, мы воспринимаем в ней лишь отсутствие чего бы то ни было, отсюда наши страхи и провалы. Для нас она — прозрачный тупик, неосязаемый ад.
Прилежно изнуряя себя, искореняя желания, человек только извращает их, вылущивает здоровое, благотворное начало и уподобляется захиревшему в неволе хищнику, который горько жалеет об утрачен-
З л о й д е м и у р г
[87]
ных инстинктах. Когти его притупились, но не притупилось желание вонзать их, и вся свирепость обернулась отчаянием (ибо что такое отчаяние, как не униженная, растоптанная, бессильная ярость?).
Такой человек начал с презрения к своим страстям, потом настал черед убеждений, а далее процесс сделался необратимым. Всегда и во всем он руководствуется лишь одним когда-то выведенным правилом, которое гласит: желание примкнуть к кому-то и нему-то — признак ребячества или безумия. Возможно, это утверждение справедливо, возможно, он и теперь подписался бы под ним, но все равно оно жестоко и прямолинейно. С ним можно прозябать, но не жить, оно из тех истин, что разят наповал.
По натуре задира и спорщик, человек больше не дерется и не спорит, во всяком случае с другими. Он обрушивает удары на себя и сам их терпит. «Я» стало для него мишенью. Какое «я»? Где оно? Больше некого атаковать: нет больше жертвы, личности, лишь цепочка анонимных действий, череда ничейных ощущений...
Что стало с человеком? Он освободился? Превратился в призрак? Впал в ничтожество?
«Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?»
Приобрести весь мир, потерять душу? Я поступил лучше: потерял и то, и другое.
За что бы я ни взялся, во всем тайно или явно терпел неудачу. Долгое время я проповедовал теорию тотальной отстраненности, пока не воплотил ее на практике, сам став отщепенцем. И наконец сомнение завершилось, отрицание овеществилось. Я ныне проживаю то, что раньше лишь воображал. И обрел ученика в самом себе.
З л о й д е м и у р г
[88]
Недоступное избавление Чем больше мы вдумываемся в последнее напутствие Будды: «Все составное несет в себе гибель. Трудитесь же не покладая рук над своим спасением», — тем больше нас удручает неспособность ясно ощутить себя конгломератом, временной, если не случайной, совокупностью разнородных элементов. Теоретически мы представляем себе эту истину, но в каждый данный момент физически отторгаем ее как нечто совершенно недопустимое. И до тех пор, пока мы не победим это органическое отвращение, мы будем оставаться в плену пагубного морока, называемого жаждой жизни.
Сколько бы ни разоблачали вещный мир, сколько бы ни называли его «видимостью», это ничего не меняет, потому что мы привыкли считать, что за видимостью все же кроется нечто сущностное. Мы цепляемся за что угодно, лишь бы не очнуться от этого гипноза, который определяет наши поступки, да и нашу природу, от этого врожденного ослепления, мешающего разглядеть обманчивость всего, что нас окружает.
Лишь метафорически могу я именовать себя «существом», ибо, будь это на самом деле так, я сохранял бы свою сущность навек — и смерть, потеряв всякое значение, не имела бы надо мной власти. «Не покладая рук трудитесь над своим спасением», — иными словами, не забывайте, что вы нестойкое соединение, части которого так и норовят разлететься. Спасение же имеет смысл, лишь если мы предельно эфемерны, потому что, если бы в нас был заложен хоть намек на длительность, мы изначально были бы преданы спасению или погибели; тогда уж сколько ни старайся, а надежды нет. Кто жаждет свободы, должен радоваться своей иллюзорности.
З л о й д е м и у р г
[89|
Хорошо бы лишить бытие всего антуража, чтобы оно перестало быть отправной точкой, средоточием наших привязанностей, исконным, а потому спокойным тупиком, предрассудком, в силу привычки укоренившимся глубже других. Мы — преданные сообщники бытия, вернее, того, что за него принимаем, так как подлинного бытия нет, а есть лишь некий суррогат. Но даже если бы было, следовало бы отречься от него, изничтожить, поскольку все сущее отягощает и закабаляет. Давайте считать всех людей тенями, тогда будет легче избавиться от них. Если же мы безрассудно поверим, что все они существуют, то нам не миновать тяжелых разочарований. Так будем благоразумны и признаем, что все происходящее с нами, все события, встречи и связи — одна мнимость, а единственное, что стоит усвоить, это благотворность общения с призраками.
Мышление— тоже кабала и предрассудок. Оно приближает к свободе лишь на первых порах, когда разрывает некоторые из стесняющих нас пут, зато потом только отнимает силы и парализует наши слабые поползновения вырваться на волю. Лучшее доказательство того, что помощи от него никакой, — счастье, которое мы испытываем, когда перестаем думать. Мысль сродни желанию, она точно так же питает сама себя, занимает все больше места, рвется наружу; в принципе, она стремится к истине, но процесс для нее важнее результата: мы мыслим, чтобы мыслить, и желаем, чтобы желать. В обоих случаях это суета на пустом месте, усилия с нулевым результатом. Знающий не обольстится лживыми посулами мысли и желания, он вышел из игры, ему уже не заморочить голову. Мышление составляет часть бесконечной иллюзии, которая сама себя порождает и пожирает, увековечивает и уничтожает. Мыслить и бредить — примерно одно и то же. Нас
З л о й д е м и у р г
[90]
бьет лихорадка, мы задыхаемся и успеваем перевести дух, опомниться лишь во время кратких пауз; опыт пустоты — он складывается из всех этих пауз, просветлений в бреду— на секунду нейтрализует желание, ведь это именно оно удерживает нас в неведении, заставляет бродить впотьмах и гоняться за призраками.
Пустота уничтожает идею бытия, но сама не поддается уничтожению, выдерживая самонатиск, которого не выдержала бы никакая другая идея. Правда, пустота и не идея, она — то, что помогает избавиться от всех идей. Ведь любая идея — это очередная привязь, а ум должен избавиться от этих пут, так же как от препятствующей отрезвлению веры во что бы то ни было. Достигнуть этого можно, возвысившись над всяким шевелением мысли. Пока мысль трудится и будоражит нас, она мешает нам различать бездны пустоты, которые делаются явными только тогда, когда унимается разум и смолкают желания.
Все наши верования поверхностны, иначе и быть не может, поскольку они касаются лишь видимости, а значит, столь же иллюзорны. Мы от рождения приспособлены к этим иллюзиям, мы обречены на них, они и есть каждодневно тяготеющее над нами проклятие. Но если нам удается разоблачить и отбросить их, мы ощущаем нечто невероятное — безмерность, по сравнению с которой все выглядит бледным, незначительным, — все, в том числе и тяготеющее над нами проклятие. Границы нашего «я» расступаются и тают. Пустота — это стихия безликости, отменяющая все параметры «я», бытие без признаков бытия, блаженное растворение, долгожданная катастрофа.
(Всегда силен соблазн из пустоты сделать замену бытия, тогда как ее основное назначение мешать
З л о й д е м и у р г '
[91]
образованию привязанности. Если же сама пустота становится объектом привязанности, то не лучше ли было бы по-прежнему держаться за жизнь со всей свитой ее иллюзий? Чтобы отрешиться от пут, надо научиться не прилепляться ни к чему, кроме свободы, которая есть ничто.)
Идеальным было бы отвыкать от всего и от всех безболезненно. Каждый день следовало бы удостаивать отречением какое-нибудь существо или предмет. И вот так, отстраняя видимость за видимостью, мы достигли бы полного устранения и открыли секрет счастья. Ибо все, что мы стяжаем, — знания даже больше, чем материальные приобретения, — питает в нас лишь тревогу, и, наоборот, какой наступает лучезарный покой, когда наконец прекращается лихорадочная погоня за благами, пусть даже духовными^. Достаточно сказать «я», чтобы вступить на опасный путь, если же произнесено еще и другое слово: «мое» — угроза усугубляется, ибо оно увлекает нас вниз, подчиняет мирскому игу. Как утешительна мысль, что ты ничем не владеешь, что ты сам никто, но еще благотворнее воспарить и над этой мыслью. Тревога — органическое свойство бытия, порознь они неразрушимы. Надеешься ли ты унять ее, успокоившись в Господе? Это возможно, лишь если Бог превыше всякого бытия или если в нем есть область, где бытие истончается, разреживается; тогда раскрепощенная тревога высвобождается и приближается к рубежу, за которым Бог, избавившись от последних остатков бытийственности, прельстится пустотой.
Мудрец — на Востоке издавна это знали — не строит планов, никогда ничего не задумывает. Значит, и ты почти мудрец... Честно говоря, планы ты стро-
3л ой демиург
192|
ишь, но терпеть не можешь выполнять их... И чем дольше вынашиваешь какой-нибудь замысел, тем большее счастье, больший восторг испытываешь, когда отступаешься.
Планы рождаются от незнания, смертные тешатся и живут ими, это какое-то помрачение ума всего человеческого рода. Для прозревшего же всякое, особенно деятельное, попечение о будущем — не более чем фикция, обман, вызывающий отвращение и ужас.
Понимание куда важнее действия. По тому, насколько человек понятлив, можно судить о степени его просветленности и способности постигать призрачность любого явления.
Будем принимать в расчет лишь осязаемые вещи да пустоту и отбросим все расположенное в промежутке: «культуру», «цивилизацию», «прогресс»; затвердим рецепт, лучше которого на земле пока не придумали: физическая работа в монастыре... Истина в физическом труде и созерцании, все прочее зыбко, бессмысленно, нездорово. Здоровье — это тренированные мышцы и незагруженная голова, гимнастика и созерцание; мысль вредит ему. Ведь созерцать значит сливаться с какой-либо определенной идеей, растворяться в ней, тогда как думать значит распыляться на множество, засорять ум пустяками и менять цели и идеи как перчатки. Созерцание и мышление — это совершенно разные, более того, несовместимые вещи.
С другой стороны, в строгом соблюдении стерильности есть своя преднамеренность. Есть, конечно, но она направлена на полное искоренение намерений, преследует цель, уничтожающую все прочие цели. Мы живем в постоянном смятении, не способны ничем удовлетвориться, ибо все наши жела-
3 л о и д е м и у р г
[93|
ния, да что там — само наше существо роковым образом подчинены такому эфемерному, случайному фактору, как личность. Все, что бы в нас ни проявилось, обречено на гибель. Пустота — избавление от этого рока, она, как следствие своеобразного квиетизма, исключает саму возможность трагедии. Благодаря ей мы сможем стать собой, обрести изначальную природу, сопричастность к вечности. Разве не кладет пустота конец желаниям? А что такое все наши желания по сравнению с одним-единственным мигом полной безмятежности, когда ни за чем не гонишься и ничего не хочешь? Счастье не в желании, а в его отсутствии, точнее даже, в стремлении к этому полному нежеланию, жажда зарыться, погрузиться в него, излиться и забыться в нем.
Если уж и пустота кажется нам тяжелой и непрозрачной, мы устремляемся к наготе, свободной от всех мыслимых пространственных форм, и тогда последняя секунда времени сливается с первой и растворяется в ней.
Выметем из сознания все, что его загромождает, все миры, что гнездятся в нем; очистим также свое восприятие, забудем цвета, сведем их к отрицающей весь спектр белизне. Какой наступает покой, как только исчезает разнообразие, прекращается мучительная пестрота оттенков и воцаряется ровная гладь! Сознание превращается в чистую форму, а потом и вообще отмирает.
Спасаясь от нестерпимого, поищем лазейку из капкана, укроемся туда, где ощущения остаются неопределенными, желания — неясными, вернемся в первоначальную безмятежность, отметем вместе с прошлым ненавистную память и, главное, сознание — извечного нашего врага, призванного измо-
3 л о й д е м и у р г
|94|
тать и истощить нас. Бессознательное же благотворно и питательно, оно укрепляет нас, возвращает к истокам, к безликой цельности, снова погружает в благотворный хаос, не тронутый когтями индивидуальности.
Все на свете несущественно — вот великое открытие, из которого никто еще не извлек пользы. Оно слывет безрадостным, но пустота, которой это изречение служит девизом, способна придать ему удивительный оборот: негативное превратить в позитивное, непоправимое — в возможное. Мы знаем, что никакого «я» не существует, но это знание разъедают подспудные сомнения. По счастью, существует пустота, и по мере того, как отступает «я», она занимает его место, замещает все, с лихвой оправдывает наши ожидания, приносит уверенность в том, что мы иллюзорны. Пустота — это неголовокружительная пропасть.
Мы инстинктивно склонны к самости, она нам требуется, отвечает нашей тяге к прочности и долговечности, дает несуразную иллюзию того, что мы неподвластны времени; цепляться за свое «Я», пусть даже догадываясь и рассуждая о его иллюзорности, — нормальное человеческое свойство; самосознание — рефлекс всего живого... Но стоит нам присмотреться к себе, как оно начинает расплываться, стираться и остается в конце концов лишь символом чего-то мнимого.
Естественный порыв толкает нас к пьянящей иллюзии тождества бытия, к вожделенной нераздельности, к атману, — к тому, что отвечает самым заветным, потаенным нашим потребностям. Но, протрезвев, мы потихоньку отступаем, отрекаемся от мнимых глубин своего естества и оказываемся перед лицом природной хрупкости, а постоянная память
З л о й д е м и у р i
195)
о ней, кропотливое изучение .» опытное познание ее ведет к нирване, к полноте в пустоте.
Понятие абсолюта нехорошо, если не сказать вредно, тем, что подает ложную надежду на постоянство, сулит то, чего не в силах дать. Испорченные в корне, тленные и не предназначенные для вечности, мы нуждаемся не в утешении, а в исцелении. Эта идея не избавляет нас от бед, не разрешает наших проблем, а годна лишь как полумера, на худой конец. Опирающееся на нее учение верно в части анализа, пока оно разоблачает видимости, но становится сомнительным, как только противопоставляет мнимой земной реальности высшую. Если, едва расставшись с иллюзорным миром, мы упрямо ищем взамен ему нечто неизменное и незыблемое, то снова соскальзываем на пагубный путь. Пустота же не столь обманчива, потому что к ней прибегают не ради нее самой, не ради истины, которая будто бы в ней содержится, а ради ее целебных свойств; она лекарство, которое должно вправить застарелый вывих человеческого ума — веру в действительное существование хоть чего-то...
Человек — искалеченное животное, он исчерпал все наивные упования, ему нужна не очередная сказка, а настоящее избавление. Откуда оно придет? В этом, единственно важном, отношении христианство не столь действенно, как буддизм, западная мудрость уступает восточной. Так зачем нужны равнодушные к нашим воплям теоретики или бередящие раны помощники? Чего ждать от той части мира, где созерцателя считают размазней, а зрячего — невменяемым?
Нам необходимо спасительное потрясение. Невероятно, но Фома Аквинский считал, что изумление «препятствует философским раздумьям», хотя на
З л о й л е м и у р i
[96]
самом деле именно изумление учит понимать, то есть открывает несостоятельность всех «истин». Если же оно парализует, то лишь для того, чтобы получше встряхнуть. Оно распахивает нас навстречу сути. Полнота метафизического опыта и есть нескончаемое, торжествующее изумление.
Неспособность открыться очищающей, умиротворяющей пустоте говорит о нашем убожестве. Мы так неразвиты и спутаны по рукам и ногам традиционной философией, что способны представить себе лишь небытие, то есть худшую разновидность пустоты. Небытие — проекция всех наших бед, страхов, сомнений, тот же ад в более абстрактном виде; это самое большее прозрение, какого могут достичь ничтожные, неприспособленные к свободе существа. Люди слишком загрязнены, чтобы приобщиться к девственно-чистой пустоте (она отнюдь не заражена адом и не имеет с ним ничего общего); небытие же на самом деле — просто-напросто бесплодная крайность, дорога в тупик, к которой точно так же примешивается скорбь, как горечь примешивается к попыткам отречься от жизни, когда не до конца преодолены сожаления.
Пустота — это небытие, в котором нет ничего негативного, это преображенное бытие. Если нам удается вкусить ее, наши отношения с миром качественно меняются, меняемся и мы сами, хоть и не избавляемся от старых недостатков. Мы по-прежнему живем здесь, но совсем иначе. Вот почему так полезно приникать к пустоте, когда впадаешь в ярость: она растворяет все дурные эмоции. Не будь этого, мы бы, глядишь, давно уже загремели в тюрьму или на каторгу. Урок отречения, который преподает нам пустота, подвигает нас не столь категорично относиться к нашим врагам и обидчикам. Уби-
3 л о й д е м и у р г
[97]
вать их или щадить? Что труднее и больнее: отомстить или подавить жажду мести? На что решиться? Не зная, которое из двух зол выбрать, лучше откажемся от обоих.
Это высшая ступень терпимости, на которую способен человек, если он не святой.
Только тот созрел для свободы, кто видит в окружающих источник постоянных мучений. Не почувствовав, что все вокруг — пытка, невозможно желать освобождения, это было бы извращенным желанием. Не бывает свободы просто так, освободиться — значит избавиться от чего-нибудь, в нашем случае — от невыносимых страданий, которые окружают нас со всех сторон, вне зависимости от того, признаем мы реальность существования или нет, поскольку и настоящая, и иллюзорная жизнь причиняет одинаковую боль. Правда, гипотеза пустоты дает немалое облегчение — она позволяет понять, что наши страдания чрезмерны и причина их ничтожна. Реален или нереален этот мир, мы все равно изводим себя понапрасну. Впрочем, большая часть человечества своих страданий не осознает, это участь тех, чей разум достаточно трезв, чтобы постичь жестокую правду и вырваться из плена навязчивой иллюзии, которой заморочено все живое.
Освобождение сродни христианскому понятию спасения. Есть теологи, которые с поразительным простодушием верят в искупление, отрицая первородный грех. Но если грех не присущ человеческой природе, то какой смысл в пришествии Спасителя, что он призван искупить? Нет, наша испорченность не есть нечто случайное, она извечна и постоянна. Это относится и к царящей в мире несправедливости, которую ошибочно считают «необъяснимой», меж тем как она — самое откровенное проявление
З л о й д е м и у р г
[98]
сути здешнего мира. Чтобы исправить его, понадобилось бы по спасителю для каждого нового поколения и даже для каждого отдельного человека.
Отказавшись от желаний, становишься гражданином сразу всех и ни одного из миров; желание делает нас здешними, преодолеешь желание — и ты ниоткуда, можно не завидовать ни святому, ни призраку.
Случается, что и желание приносит радость, но блаженство появляется, лишь когда порваны все связи. Оно несовместимо с принадлежностью к этой жизни. Ради нее отшельник отрекается от всех привязанностей, ради нее уничтожает себя.
В первых общинах буддистов было дозволено лишь одно лекарство — коровья моча. Весьма разумное ограничение. Если стремишься к покою, то достигнешь его, исключив все, что возбуждает волнение, что человек прибавил от себя к первозданной простоте и здоровью. Аптека — самое красноречивое свидетельство нашей несостоятельности; обилие каких угодно лекарств, снадобья от самых разных болезней, кроме главной,— той, от которой не исцелят никакие человеческие ухищрения.
Если ощущение собственной уникальности — иллюзия, то столь всеохватная и непреодолимая, что поневоле задумаешься, верно ли это. Как отказаться от того, чего мы никогда не обретем снова, от жалкой, пустейшей малости, которая носит наше имя? Пресловутая иллюзия, источник всех мучений, которые мы должны претерпеть, настолько глубоко коренится в каждом из нас, что выкорчевать ее может только внезапный вихрь, который унесет наше «я», оставив нас в одиночестве, в разлуке со всеми и с собой...
З л о й д е м и у р г
|99|
К несчастью, мы не можем истребить в себе желания, можем лишь ослабить или осудить их. Мы прикованы к своему «я», отравлены им. Лишь когда нам удается — или мы воображаем, что удается, — ускользнуть от него, мы получаем хоть какое-то право на высокие слова, которые так любит подлинная и фальшивая вера. Нет и не может быть полного преображения, человек и обратившись сохраняет свое естество. Даже Будда после озарения остался Сид-дхартхой Гаутамой, но с обновленным сознанием.
Все недостатки, пороки, мании, которые, казалось, окончательно преодолены, через некоторое время возникают вновь. Самые вопиющие изъяны, которые мы «исправили», возвращаются в другом обличье и обременяют нас не меньше. Однако труды по избавлению от них не были совсем уж напрасными. Пусть надолго изгнанное желание вернулось вновь, но мы уже знаем, что оно вернулось, оно больше не гложет нас втайне, не застает врасплох. Да, оно по-прежнему господствует над нами, подчиняет нас, да, мы его рабы, но рабы непокорные. Осознанной становится та эмоция, с которой мы безуспешно сражались. И все-таки не стоит унывать — ведь мы изгнали врага из своей души.
Из всех возможных контактов с сутью мира мы выбрали что попроще — общение с Богом или его заменителями, всегда персонифицированными, чтобы было с кем поболтать и поспорить. Созерцание подменили натиском, создав таким образом между собой и божеством сложные, эмоционально окрашенные отношения. Только ищущие, но не желающие найти могли стать виртуозами в этих драматических переживаниях. Великое достижение современности — духовный кризис, разлад между сущим и пустотой, а точнее, между подобиями одного и другого.
З л о й д е м и у р г
1100|
Благодаря этому явлению чуть ли не во всех областях человеческой деятельности расцвел культ необычайного, когда редкостная ошибка ценится больше известной, проверенной, общепринятой истины. Для духовной жизни необычайное вообще не имеет никакой цены, для нее значимо лишь проникновение вглубь.
«Бхагаватгита» говорит, что сомневающийся потерян как для земного мира, так и для небесного. Буддизм же называет сомнение среди пяти препятствий к спасению, ибо сомнение — это всегда остановка, топтание на месте, а не углубление... Сомневаясь, не продвинешься вперед и никуда не придешь, оно подтачивает силы. Сомнения обрушиваются на нас, когда мы уверены, что оставили их далеко позади, и все начинается сначала. Для того чтобы мы ступили на путь освобождения, сомнение должно взорваться. Без этого взрыва, который обратит в пыль самые законные основания для сомнений, мы никогда не выберемся из кризиса, будем пестовать его, избегать серьезных решений, вечно грызть себя и получать от этого удовольствие.
Стремление стушеваться, уйти, не оставив следа, чуждо тому, кто дорожит своим именем, плодами своих трудов, — словом, малодушному, цепляющемуся за спасение; в лучшем случае он увязнет в нирване...
Говорят, верующий не может впасть в отчаяние. Считается, что это свойство человека искушенного, наделенного трезвым рассудком и несколько даже чрезмерной для отдельной личности проницательностью, который перемудрил и запутался в отношениях с высшей силой и с самим собой и не знает теперь, что делать и к кому взывать. Однако отчаяние
З л о й д е м и у р г
[101]
встречается гораздо чаще, чем принято думать, это нормальное, повседневное состояние каждого смертного. Радость же, наоборот, — плод редкого стечения обстоятельств, явление, настолько противоречащее всему окружающему нас, что оно может возникнуть лишь как какой-то перекос, сбой в работе нашего внутреннего механизма. Или, быть может, источник ее не в нас, и она приходит откуда-то извне? Радость расширяет границы нашего существа, а значит, она нездешнего происхождения, отчаяние же, напротив, сжимает душу жгутом, хотя на заднем плане и простирается бесконечность. Но эта бесконечность сулит не свободу, а гнет.
Нет, невозможно поверить, что радость — это какой-то дефект, а не подарок извне; она так чудесно наполняет, захватывает нас, она слишком прекрасна, нам самим, без участия свыше, не под силу было бы ни породить, ни воспринять ничего подобного. Именно радость и ничто другое объясняет, как и почему человек измыслил богов, — чтобы было кого благодарить.
Нетрудно вообразить ответ современного человека, если бы его спросили, что он думает о религии, претендующей на единственный и универсальный рецепт спасения:
«Жаждать избавления можно, только когда веришь в переселение душ, в бесконечные странствия собственного „я" и хочешь прекратить эти скитания. Но мы-то не верим, что же мы хотим прекратить? Свое единственное, мизерное существование? Оно так кратко, что и вообще-то не стоило бы ради него утруждаться. Буддиста страшит цепь будущих жизней, нас же — конец этой, хоть вся она — сплошной кошмар. Будь наша воля, мы выпросили бы себе еще один гакой же, чтобы беды и напасти не покидали нас гак скоро, а растянулись на несколько жизней.
З л о й д е м и у р г
[102]
Избавление необходимо тому, кто опасается добавочного срока, не хочет вновь и вновь терпеть смертные муки. Ну а нам реинкарнация не грозит, так надо ли суетиться ради того, чтобы отделаться от какого-то пустяка, уберечься от страха, которому длиться всего ничего? Зачем стремиться к некой иной, высшей, воображаемой действительности, когда и эта вполне нереальна? Право, нет никакого смысла как-то особо избавляться от такой хлипкой, непрочной штуки.
Все мы хотели бы продлить мучительную иллюзию, — все, кроме счастливцев, верящих в бесконечный круг рождений и смертей. Мы бы не прочь принять проклятье новых воплощений. Сколько стараний приложил Будда, а чего добился? Окончательной смерти, которая нам обеспечена и так, без всяких медитаций и умерщвлений плоти».
Так или примерно так выразил бы свою горечь наш современник, если бы пожелал быть искренним. И кто осмелится бросить в него камень? Кто в глубине души и сам не думал так же? Увлеченные своей личной историей, мы были бы рады, если бы она длилась беспрерывно. Но все живущие: будь то бог или малая букашка, живи они один или тысячу раз, располагай часом или вечностью, — должны быть едины в отношении к самому опыту бытия, столь устрашающему (до полного неправдоподобия!), что, чуть хлебнув, ощущаешь сильнейшее желание никогда больше его не возобновлять и исчезнуть навсегда. Именно это пронзило Будду, и вряд ли он пришел бы к другим выводам, даже если бы разуверился в реинкарнации.
Видеть непрочность жизни и не стремиться покончить с нею — это только кажущаяся непоследовательность. Восприятие пустоты, доведенное до крайней
З л о й д е м и у р г
[1031
точки, совпадает с вхождением в полноту. Люди прозревают, перестают бродить в потемках, обретают уверенность и твердость. Единственную надежду на спасение вне веры надо искать в способности обогащаться при соприкосновении с нереальным.
Даже если бы опыт пустоты оказался просто обманом, игра все равно стоила бы свеч. Ведь этот опыт заключается в попытке дискредитировать как жизнь, так и смерть, сделав их таким образом выносимыми. Если попытка удается, то лучшего нечего и желать. Другого лекарства от ущербности бытия нет, как нет надежды вновь, пусть на краткие мгновения, обрести предшествующее рождению блаженство, незамутненный изначальный свет.
Подавленные мысли
I
Неотступный вопрос изводит, как тупая боль.
У кого из древних авторов я прочитал, что печаль происходит от «замедления» тока крови? Как это верно — она и есть стоячая кровь.
Человек превращается в ходячий труп, когда перестает... нет, не любить, а ненавидеть. Ненависть бодрит, в ней, в ее химической природе содержится «тайна» жизни. Не случайно она остается лучшим на свете укрепляющим средством, отлично усвояемым любым, даже самым ослабленным, организмом.
Следует думать о Боге, а не о религии, о восторге, а не о мистике.
З л о й д е м и у р г
[104]
Богослов отличается от верующего так же, как психиатр от сумасшедшего.
Глубокий ум не отступит перед глупостью, умников же она пугает и парализует.
Бывает, по части грандиозных планов человек переплюнет великого путешественника или авантюриста, а воли при этом начисто лишен.
Что значит «современник»? Тот, кого рад бы убить, да не знаешь как.
Утонченность — в любви, в искусстве и во всем прочем — есть признак оскудения.
Мы каждую минуту разрываемся между жаждой светопреставления и ее утолением в опьянении еже-дневностью.
Щепетильность может стать пороком, угрызения совести — дурной привычкой.
Пугающее везение. Тысячи планет так и лопаются от счастья.
Труднее всего попасть в диапазон бытия и настроиться в тон.
Болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвышает ее.
Умнеешь, если только хватает терпения кружиться на месте, то есть углублять мысль.
Проснулся — первым делом красней за себя.
З л о й д е м и у р г
[105]
Можно подумать, для этого человека страх — неиссякаемая пища жизни. Вот он располнел, расплылся, разжирел от страха.
Кто слишком много бунтовал, у того остаются силы лишь на разочарование.
Ори ген жестоко ошибался, утверждая, что у души такое тело, какого она заслуживает.
В пророке всегда сочетается одержимость будущим и отвращение к счастью.
Желать славы значит предпочитать позор забвению.
Как не сойти с ума от мысли, что у нас есть череп\
В страдании считаешь каждую прожитую минутку и секунду. Время становится ощутимым! Для тех, кто не страдает, оно скользит незаметно, они, выходит, не живут и никогда не жили во времени.
Только тот по-настоящему ощущает проклятие, кто знает, что это ощущение не покинет его даже посреди рая.
Все наши мысли — производные наших бед. Если мы что-то поняли, то исключительно благодаря недугам.
Не верь мы в свою «звезду», не могли бы сделать без усилий даже самой малости: выпить стакан воды и то казалось бы нам грандиозной, чуть ли не безумной затеей.
От вас требуют действий, доказательств, результатов, но что бы вы ни сделали, все это будут лишь претворенные слезы.
З л о й д е м и у р г
[106]
Честолюбец смирится с безвестностью не раньше, чем истратит все свои запасы желчи.
Хотел бы я владеть языком, слова которого сокрушали бы челюсти, как кулаки.
Питать пристрастие лишь к гимну, кощунству, эпилепсии...
Лелеять мысль, одну-единственную, но такую, что взорвала бы мир.
Мы действуем тем эффективнее и успешнее, чем меньше знаем себя. Тот плодовит, кто плохо разбирается в своих побуждениях, не любит взвешивать свои достоинства и недостатки, кто чует, в какой тупик заводит трезвая самооценка, и избегает ее. Кто видит себя насквозь, тот перестает творить; узнать себя значит загубить свои задатки, своего демона.
Никак нельзя продемонстрировать, что жить лучше, чем не жить.
«Не предавайся унынию, ибо оно враг всего благого», — сказано в проповеди Таулера1 о том, «как лучше распорядиться днем».
Как же дурно распоряжаюсь я своими!
Я обуздал порывы вдохновения, но они во мне остались, это мои резервы и, быть может, мое будущее.
Ум, пораженный прозорливостью.
1 Таулер Иоганн (1300—1361) — эльзасский богослов-мистик, доминиканец, ученик Майстера Экхарта.
Злой демиург
[107]
Мои сомнения не смогли пересилить привычки. Я продолжаю делать то, что не считаю нужным. Преодолев же это тягостное лицемерие, я зачеркнул бы и уничтожил сам себя.
Мы верим по-настоящему до тех пор, пока не ведаем, к кому следует взывать. С составлением молитв приходит конец религии.
В метафизическом смысле любая слабость и любая неудача играют положительную роль.
У меня нейдет из головы, что наш мир — создание сумрачного божества, что я и сам — частица его мрака и мне суждено избывать проклятие, тяготеющее над творцом и творением.
Не подлежит сомнению, что когда-нибудь психоанализ будет полностью дискредитирован, но прежде он успеет лишить нас последних остатков непосредственности. И мы уж никогда не будем невинными.
Стоило мне прийти к твердому убеждению, что сны не имеют никакого отношения к внутренней жизни и просто навеяны вздорными книжками, как в ту же ночь передо мной, как на параде, продефилировали все самые давние и самые потаенные страхи.
Так называемая «сила духа» есть не что иное, как мужество не рисовать себе в воображении иного удела.
Подлинный писатель всегда остается в лоне родного языка и не суется в другие наречия. Он ограничен рамками, за которые из самосохранения и не стремится выйти. Излишняя широта ума — верное средство заглушить талант.
З л о й д е м и у р г
[1081
Первейший долг моралиста — очистить свой стиль от всякой поэтичности и только тогда приступать к изучению людей.
«Как плохо нас задумала природа!» — посетовала как-то одна пожилая женщина. «Все оттого, что плохо задумана сама природа», — ответил бы я ей, дай я волю своим манихейским замашкам.
Малодушный чуть ли не по призванию. Любой обезоружит его одним взглядом. Он неспособен принять решение перед лицом другого.
В конечном счете удивляться происходящему куда приятнее, чем предвидеть его. Пророк заранее утомляется от созерцания страшного будущего, и у него не остается сил, когда оно становится настоящим. Злополучная Кассандра страдала вдвойне: до и во время всех напастей; оптимисты же избавлены от бремени вещего знания.
Плутарх рассказывает, что в первом веке нашей эры к дельфийскому оракулу стали обращаться лишь с мелкими, бытовыми вопросами (о браках, сделках и т.д.).
Точно так же ныне приходит в упадок Церковь.
«Простодушие — разновидность пошлости», — сказал Фонтенель1. Есть афоризмы, которые позволяют понять дух нации, демонстрируя ее ограниченность.
Наполеон на острове Святой Елены любил иногда полистать учебник грамматики... Хоть этим доказывая, что он как-никак француз.
1 Фонтенель Бернар Ле Бовье де (1657—1757) — французский философ и писатель.
Злой демиург
[109]
Воскресный вечер. Улицы запружены жалким, никчемным сбродом. Это разноплеменное скопище отбросов, осколки со всех частей света, блевотина вселенной. Похоже на Рим эпохи Цезарей, куда стекалась шушера со всей империи. Любой центр мира — всегда огромная помойка.
Исчезновение животных — это неслыханно и очень серьезно. Место под солнцем захватил их палач, он все занял собою. Противно видеть человека там, где раньше можно было поглядеть на лошадь!
Бессонница играла огромную роль в истории, от Калигулы до Гитлера. Причина она или следствие жестокости? Так или иначе, тиран обречен на бдение.
Замечание нищего: «Когда просишь милостыню около цветка, он быстрее растет».
Тревога неразборчива, она хватается за все, и все ей подходит. Будет жевать, мусолить что попало и всегда высосет себе на потребу хоть каплю чего-нибудь неприятного. Нет, в самом деле, она подбирает все, не брезгует ничем. Это малодушное, аморфное чувство, которое и чувством-то не назовешь: не тревога, а ветревоженность.
Почему и в жизни, и в книгах самый искренний бунт всегда содержит какую-то фальшь, смирение же, даже продиктованное трусостью, кажется естественным?
Несколько миллионов сгрудившихся на берегах Сены неврастеников общими усилиями заваривают какую-то жуткую неразбериху, а весь мир им завидует.
Говоря о «размахе дарования», обычно имеют в виду многословие.
З л о й д е м и у р г
[ПО]
Бессилие его не имело границ и переходило в исступление.
Я сознаю, что пренебрегаю долгом, не делаю того, к чему предназначен, теряю время понапрасну, без всякой, пусть бы даже в отрицательном смысле, пользы. Впрочем, этот последний упрек несправедлив: незаживающая скука — вот он, мой парадоксальный барыш.
Быть по натуре задирой, непримиримым борцом и оказаться неспособным прилепиться хоть к какой-то догме — вот незадача!
Крохотная, с маковое зернышко, козявка бежала по моему столу. Первым, милосердным порывом было раздавить ее поскорее, но потом я решил: пусть мечется, чего ради избавлять ее от страха. Знать бы только, куда она направлялась!
Паникер громоздит ужас на ужас и уютно располагается в этом гнездышке, тревога — его стихия.
Никто не знает, почему нас захватывает раз и навсегда какая-нибудь идея. Быть может, ее источник — самое слабое место нашего разума или, точнее, самый уязвимый участок мозга.
Мудрец умеет скрывать презрение к миру, но не снисходит до надежды.
Внезапная судорога, страх — вот-вот что-то случится и решатся судьбы духа...
Возможно, безумие — это застывшая печаль.
Бывают минуты, когда кажется, что мы никогда не исчезнем, когда понятия «жизнь» и «смерть» теряют смысл и никак нас не касаются...
З л о й д е м и у р г
[ I l l ]
He следует путать мудрость и уныние. Не то каждый отчаявшийся механически становился бы философом. Самое смешное, что так и бывает.
Исследование самодовлеющей Пустоты так оттачивает ум философа, что, право, ни к чему искать ему иное применение. Не важно, что этот опыт ничего не открывает, зато благодаря ему мы все понимаем!
Жить — это задача, невыполнимость которой я осознавал по капле, день за днем, чуть ли не сорок лет...
Память дана нам лишь для того, чтобы можно было сожалеть.
Я ясно представляю себе, что настанет время, когда вся плоть исчезнет без остатка, но, несмотря на это, я по-прежнему буду существовать. Как передать это странное состояние, когда рассудок не ослабляет, а подстегивает желание, так же как червяк пробуждает плод?
Мышление затрудняется и даже пресекается каждый раз, когда мы начинаем физически ощущать наличие мозга. Может, поэтому сумасшедшие думают лишь проблесками.
Порой хочется крикнуть стародавним богам: «Сделайте что-нибудь, постарайтесь возродиться!»
Хоть я и кляну весь белый свет, но все же привязан к нему, судя по этим приступам тоски, напоминающим симптомы бытия.
Кто-кто, а уж скептик настроен отнюдь не мистически, однако же с определенного времени он становится не от мира сего.
З л о й д е м и у р г
[ 1 I2 |
II
Безразличие и спокойствие (это отстоявшееся, законченное, торжествующее безразличие) неплодотворны. Вот почему в тяжелую минуту находится так мало книг, способных успокоить и утешить. Как может быть иначе, раз сами книги рождены беспокойством и безутешностью!
Любая идея возникает в результате легкого сдвига в голове.
На каминной доске стоят две фигурки: обезьяны и Будды. Это случайное соседство заставляет задуматься: где тут, между крайними точками, между прообразом человека и преображенным человеком, мое место?
Полное отсутствие страха куда ненормальнее, чем трусость. Помню, была у меня одна знакомая, которая ничего не боялась и просто не могла себе представить, что такое опасность. Такая свобода и неустрашимость довели ее до смирительной рубашки.
Неудача вызывает смешанное чувство стыда и гордости. В этом есть какая-то двусмысленность. Казнишься и кичишься одновременно. Похоже, проиграть подчистую нельзя.
Неисцелимым должен бы по чести называться лишь один недуг на свете — Желание.
Напрасно называют мнимыми как раз те болезни, которые на самом деле реальнее всех других, ибо они — продукт ума, а только ум и управляет нашим здоровьем и внутренней гармонией.
З л о й д е м и у р г
[113]
От новообращенных добра не жди, поэтому, когда на моих глазах кто-то слишком пылко увлекается пусть даже тем, что мне и самому по нраву, я всегда готов порвать с ним и при случае сквитаться.
Я легко поддаюсь обиде и долго не могу забыть зла, пока не вспомню, что завидовал кому-то из мудрецов и даже думал, что вполне на него похож.
Порой так остро жаждешь одиночества, кажется, стоит остаться наедине с собой, и постигнешь нечто новое, важное, небывалое... а потом приходит разочарование, понимаешь, что долгожданное уединение ничего не дает и дать не может.
Бывают минуты, когда ясно чувствуешь, что мозг захватывает пустота и там, где были мысли, раскинулась мертвая степь.
Скорбеть суть продвигаться в познании.
Мысль разрушительна по сути своей. Точнее — в своей первооснове. Мы начинаем мыслить, чтобы порвать узы, упразднить привычки, расшатать каркас «действительности». И только потом, после успешной подрывной работы, мысль обращается вспять, против своего естественного течения.
Печаль оправдана как логикой, так и опытом, веселье же не имеет под собой почвы, это чистая химера. В жизни нет ничего радостного, наоборот: с первого вздоха нас обступает скорбь. Мрачность — естественное состояние твари, что видно на примере всех животных. Только мыши, похоже, беспечно резвятся.
Любая боль —для духа благо, но только лишь для духа.
З л о й д е м и у р г
[114]
Я способен что-то делать, лишь отвлекаясь от того, что знаю. Стоит же мне посмотреть в эту сторону или хоть на миг задуматься — и все, опускаются руки.
От поколения к поколению все в мире идет к худшему, а потому предсказывать катастрофы становится обыденным делом и даже долгом мыслящего человека. Словечко, употребленное Талейраном по отношению к Старому порядку, подходит к любому времени, кроме того, в котором мы живем или будем жить. «Сладостного» остается все меньше и скоро совсем не останется. В истории всегда находишься на краю пропасти. Тем и интересна история, тем и ненавистна, что от нее невозможно отстраниться.
Вне всякого сомнения, в XXI веке прогресс зайдет так далеко, что Сталин и Гитлер будут казаться мальчиками из церковного хора.
Гностик Василид был одним из немногих, еще на заре нашей эры понявших то, что ныне превратилось в общее место, а именно: если человечество хочет спастись, оно должно в знак искупления вернуться к изначально положенным ему пределам, то есть к полному неведению.
Правда, сегодня эту истину признают втихомолку: каждый твердит ее про себя, но вслух произнести остерегается. Когда она станет гласной, это будет большим шагом вперед.
В повседневной жизни люди руководствуются расчетом, а в минуты решающего выбора поступают как вздумается. Если забыть об этой странности, то невозможно понять, почему происходят трагические недоразумения между отдельными людьми и целыми группами. Только тот, кто осознал, насколько
З л о й д е м и у р г
|115]
редко проявляется в истории инстинкт самосохранения, имеет право истолковывать ее. Все выглядит так, словно этот защитный инстинкт срабатывает перед малой опасностью и молчит перед крупной.
Посмотрите на рожу человека, который после долгих усилий одержал победу, достиг успеха в какой-либо области. Вы не заметите на его лице ни тени жалости. Он дышит враждой.
Бывают дни, когда горишь желанием наброситься с кулаками на все пять континентов сразу и ни на минуту не задумываешься, как это сделать.
Энергия вскипает во мне, только когда перестает давить время, поистине геркулесова сила просыпается, когда я переношусь в воображаемый мир, где невозможно действие.
«Восторг и ужас жизни», каждый миг переживаемые одновременно, —таков наш постоянный опыт.
Сколько усталости скопилось и покоится в моем мозгу!
Я, точно Сатана, вечно в дурном настроении. Мы оба обречены на мрачность по приговору свыше.
Мне интереснее всего читать книги о мистике и диететике. Какая связь между этими предметами? Самая прямая: ведь мистика предполагает аскезу, а значит, пост, то есть диету.
«Употребляй в пищу лишь то, что посеял и вырастил своими руками» —так велит ведическая мудрость, и этот совет столь разумен и убедителен, что
З л о й д е м и у р г
[ 1 1 6 ]
хочется умереть с голоду, раз нет возможности ему последовать.
Лежу с закрытыми глазами. И вдруг разверзается бездна, словно гигантский бур в поисках воды с бешеной скоростью вгрызается в землю. Меня подхватывает, затягивает в бесконечно углубляющуюся воронку, так что в конце концов я смешиваюсь с этой вихревой силой и — неожиданное счастье — нахожу себе дело и даже призвание.
Пиррон1 мог преспокойно продолжать говорить, не смущаясь тем, что его собеседник ушел. Вот высшая степень невозмутимости и презрения, я лезу из кожи вон, чтобы достичь ее.
Друг ждет от нас заботы, утешения, притворства — все это отнимает много душевных сил, заставляет следить за собой. Такая неусыпная обходительность противоестественна. Людям нужна передышка, и потому дружба очень быстро сменяется безразличием или враждой.
Я так много думал о своих прошлых и будущих бедах, что пустил на самотек сегодняшние: что ж, я перенес их гораздо легче, чем если бы сосредоточил на них внимание.
Сон мог бы приносить известную пользу, если бы всякий раз, засыпая, мы репетировали умирание; после нескольких лет подобных тренировок смерть утратила бы всякую значительность и казалась бы просто мелочью, пустой формальностью.
1 Пиррон (ок. 365 — ок. 275 до н. э.) — греческий философ, основатель школы скептиков.
Злой демиург
[117 ]
Человек, последовательно отбрасывающий один предрассудок за другим, рано или поздно доходит до такой точки, когда может одинаково легко стать святым или продувным негодяем.
Жестокость — древнейшее из наших качеств, мы редко назовем ее притворной, напускной, внешней; и наоборот, все эти эпитеты применимы к доброте, качеству неисконному, приобретенному, не имеющему глубоких корней. Это позднейшее достояние не передается по наследству, каждый человек должен старательно наживать его заново и преуспевает в этом лишь иногда, в те минуты, когда ему удается пересилить естество, подавить в себе голос предков и свой собственный.
Я часто воображаю, что стою на крыше и вдруг у меня кружится голова, я кричу, шатаясь на краю. «Воображаю» — не то слово, я не могу по-другому. Должно быть, так же приходит мысль об убийстве.
Если хочешь всегда помнить человека, постоянно думать о нем, привязаться к нему навсегда, старайся не полюбить, а возненавидеть его. Индусы верят, что некоторые демоны явились на свет как исполнение данных в прошлой жизни обетов воплотиться в следующий раз в существо, противное Богу, с тем чтобы на него, Бога, обратить все помыслы.
Смерть — пряная приправа жизни. Лишь она придает вкус мгновениям, скрашивает пресность. Мы обязаны ей едва ли не всем. И этот долг признательности, который мы соглашаемся платить неохотно и редко, — самое надежное, что есть в нашем мире.
Страдание выполняет свое предназначение, раскрывается и расцветает тогда, когда не дает нам спать.
З л о й д е м и у р г
[ 1 1 8 ]
Оно становится тогда безграничным, как ночь, которую заменяет.
Мысль о невезении успокоительна. Утвердившись в ней, перестаешь тревожиться, смиряешься и чуть ли не радостно терпишь тяготы и несправедливости. Она делает понятным все, что бы ни случилось, и потому к ней равно прибегают и тупые, и изощренные умы. Это универсальное объяснение, в отличие от прочих, не доискивается причин и становится еще убедительнее оттого, что все прочие оказываются несостоятельны.
Когда начинаешь докапываться до начала воспоминания, хочется умереть от ярости.
Отчего так однообразна скорбь, раз вызвавшие и питающие ее несчастья так несхожи друг с другом? Да оттого, что она впитала их и усвоила их сущность, а сущность у всех бед одна.
Разговор с человеком, не знавшим страданий, — пустая болтовня.
Полночь. Нервное напряжение на грани судорог. Хочется взорвать все к чертям, и кажется, вот-вот лопнешь сам. Подступает хаос.
Бывает, человек, сам по себе ничего не значащий, приобретает ценность за счет того, что пережил и прочувствовал. Но кое-кто не способен даже подняться до уровня своих чувств.
Теоретически мне все равно, что жить, что умереть. На практике же я уязвим для всех терзаний, как любой другой, полагающий, что между жизнью и смертью пролегает пропасть.
З л о й д е м и у р г
[119]
Птицы, звери, насекомые давно все решили. Почему мы хотим превзойти их? Природа чурается исключений и потому отторгает человека, потому он ей ненавистен.
Некоторые люди нуждаются в мучениях, жаждут их, находят в них усладу. Им везде чего-то не хватает, и только в аду вольготно.
Какой фее обязан я неистребимой каплей уксуса в крови?
Завистник не прощает ничего, он зарится даже на чужие грехи и неудачи.
Нельзя сказать, чтоб я уж очень горевал на похоронах. За что жалеть умерших? Новорожденные — вот кто достоин скорби! Уму непостижимо, как могут люди быть столь безумными, чтобы хвалиться младенцем, выставлять напоказ этот сосуд грядущих несчастий, да еще и радоваться!
Ты тоскуешь по чистоте, отрешенности, нирване, но тайный голос внутри тебя шепчет: «Осмелься ты признаться в самом сокровенном своем желании, ты сказал бы: „Я бы хотел быть тем, кто измыслил все пороки"».
Ни к чему быть чудовищем, если некому развить теорию «чудовищности».
Ты дал зачахнуть лучшему, что в тебе было. Не будь ты столь беспечен, ты бы не пренебрег своим истинным призванием и стал тираном или отшельником.
Всегда пенять на себя — признак правдолюбия и справедливости, поступая так, мы добираемся до на-
3лой дем иург
[120]
стоящего виновника и караем его. Но к сожалению, тем самым мы его пугаем, парализуем и не даем возможности исправиться.
О, эти приступы гнева — они сжигают кожу с плотью и сотрясают наш остов!
Бывают ночи, после которых становишься другим человеком — хоть имя меняй.
— Кто вы? — Я инородец для полиции, Господа Бога и для самого себя.
Сколько лет восхваляю я невозмутимость, а сам... не проходит дня, чтобы я не трясся от бешенства, да так, что, дай я ему волю, меня было бы впору тащить в психушку. Чаще всего никто не видит, как меня корчит, но злюсь я всегда на кого-то. Злюсь банально, по-простецки, не хватает у меня манер, чтобы стать выше конкретной причины.
Я не умею рассуждать о чем-то внешнем, безличном, объективном, разве что о пороках, ибо, наблюдая их на примере других людей, словно смотрюсь в зеркало.
Глаза гориллы так печальны! Вот скорбное млекопитающее. Я потомок этого взгляда.
Не следует путать прогресс с движением — идет ли речь о человечестве или отдельной личности, если, конечно, не признать прогрессом движение к смерти.
Наука говорит, что нашей Земле пять миллиардов лет, а жизни на ней — миллиона два или три. Уте-
3лой демиург
[ 1 2 1 ]
шительные цифры. Надо бы почаще вспоминать их, когда вдруг начинаешь много мнить о себе или всерьез о чем-то сокрушаться.
Чем больше мямлишь, когда говоришь, тем упорней заставляешь себя хорошо писать. Отыгрываешься за нехватку красноречия. Заика — прирожденный стилист.
Мне непонятны активные, щедрые люди, всегда готовые хлопотать и суетиться. Энергия у них хлещет через край, но как-то не вызывает зависти. Кем бы они ни были — все едино, на самом деле это пустые, суматошные марионетки, бесконечно одаренные ничтожества.
Я устранился от ристалищ потому, что мне внушают восхищение многие из тех, кто в них участвует: восхищение, но не уважение, слишком уж они простодушны. К чему дразнить их, вызывать на состязание? Я так утомился и потому так вырвался вперед, что им, наверное, никогда за мною не угнаться.
Можно каждый день думать о смерти и продолжать себе жить припеваючи, совсем иное дело — постоянно думать о смертном часе: кто сосредоточится на этом миге, тот отравит все остальные.
Удивляются тому, что легкомысленная Франция дала миру Ранее, основателя самого строгого монашеского ордена; но есть кое-что поудивительнее: из куда более ветреных итальянцев вышел серьезнейший в мире поэт Леопарди1.
1 Леопарди Джакомо (1798—1837) — итальянский поэт.
Злой демиург
[122]
В Германии, на ее беду, не было своего Монтеня. И как же повезло Франции, что у истоков ее культуры оказался скептик!
Мне опостылели великие нации, то ли дело Монголия — вот где, должно быть, хорошо живется, ведь лошадей там больше, чем людей, и йеху не успел возобладать.
Любая плодотворная идея теряет зерно мысли и вырождается в правило. Лишь бесплодная остается живой.
Я думал, во мне почти не осталось тщеславия, но, как показал один недавний сон, ошибался. Мне приснилось, что я умер и для меня принесли простой гроб из струганых досок. А я давай орать: «Хоть бы лаком покрыли!» — и бросился на гробовщиков с кулаками. Мы стали драться —тут я проснулся и устыдился.
Что за странное порой накатывает возбуждение: оно не сопряжено ни с каким открытием, ни с какой идеей, но заставляет ощутить почти божественную силу, которая пропадает при попытке как-то ее определить; откуда оно берется и что означает? Может, ровным счетом ничего, а может, истоки его так далеко, что недоступны никакому метафизическому опыту.
Выйти из дому, ходить, глядеть по сторонам, сливаться с окружающим — вот подлинное счастье. Сидя мы попадаем в плен к худшему, что в нас есть. Не для того был создан человек, чтобы сидеть прикованным к стулу. Но быть может, лучшего он не заслуживает.
З л о й д е м и у р г
[123|
Когда я томлюсь бессонницей, то в утешение твержу себе, что эти часы вынужденного бодрствования отвоевываю у небытия, а если бы спал, они бы мне не достались, да и вообще их не было бы и в помине.
Выражение «забыть себя в Боге», привычное в устах верующего, для неверующего звучит как откровение, напоминает о чем-то вожделенном и неосуществимом, чего он отчаялся достичь, о стремлении в чем-нибудь, а еще лучше, в ком-нибудь забыться.
Кого считать поверхностным, а кого глубокомысленным? Упорствовать в легкомыслии значит перестать быть легкомысленным; дойти до предела, пусть даже в шутовстве, значит приблизиться к таким глубинам, до которых и метафизику нипочем не добраться.
Слону и то не выдержать тех жесточайших приступов опустошительного, до мозга костей пробирающего уныния. Оно поражает весь организм, вызывает колики, расстройство желудка — нет сил переваривать этот мир!
Человек — беспощадный истребитель всего, что живет, всего, что двигается; еще немного — и дело дойдет до последней вши.
В троянской войне на обеих сторонах выступало поровну богов. Современные люди слишком примитивны или слишком пристрастны, им чужд такой справедливый и изящный подход, они требуют, чтобы только одно дело было правым. Гомер на заре нашей цивилизации мог позволить себе роскошь быть объективным; ну, а в нашу предзакатную эпоху все определяет мнение.
З л о й д е м и у р г
[124]
В одиночестве, даже праздном, мы не теряем времени впустую, тогда как в обществе, как правило, безбожно его тратим. Беседа с собой никогда не бывает совсем бесплодной, хоть что-нибудь она да приносит, хотя бы надежду обрести себя.
Пока в нас живет зависть к ближнему или даже к божеству, мы остаемся такими же жалкими рабами, как прочие смертные.
Каждое живое существо — неудавшийся гимн создателю.
Если верить Толстому, желать стоит только смерти, ибо это желание, в отличие от всех прочих, непременно сбудется.
Однако по самой сути своей желание может устремляться к чему угодно, только не к смерти. Желать чего-то означает не хотеть умирать. Так что желание смерти противоестественно, это извращенное желание, идущее наперекор всем остальным; те чреваты разочарованием, это же всегда что сулит, то и дает. Сделать ставку на него — верный выигрыш, уж оно-то не обманет, не может обмануть. Но мы от желания как раз обманчивости и ждем. Исполнится оно или нет— не так важно, главное, чтобы заслонило правду. Если же оно ее обнажает, то отклоняется от своего долга, само себя зачеркивает, само себя срамит и вообще недостойно называться желанием.
Как бы ни соблазнял меня буддизм, или теория катарсиса, или любая другая система или догма, я сохраняю запас скептицизма, который ничто не может поколебать и к которому я возвращаюсь после каждого нового увлечения. Врожденный или нажи-
3 л о й д е м и у р г
|125|
той, он всегда внушал мне уверенность, приносил освобождение, тогда как прочие формы спасения претили или оказывались химерой.
Все шарлатаны себя за шарлатанов не считают, ну а я... я такой же шарлатан, как все, но знаю это и стыжусь этого.
Расстраиваться по поводу зарытых в землю талантов — чистое ребячество. И однако ж я сокрушаюсь и впадаю в отчаяние из-за того, что не в полной мере применяю свои способности, тогда как должен бы этим гордиться. Мне, впитавшему горькую отраву прозорливости, дойти до такого! Не могу отделаться от позорных остатков самолюбия.
Только тот писатель, которого никто не читает, может позволить себе роскошь быть искренним. Ведь он ни к кому не обращается, разве что к самому себе.
«Полная жизнь» —это, в лучшем случае, равновесие тягот.
Когда поймешь, что все, чем мы озабочены, не стоит ломаного гроша, спасение становится угрожающе близко.
Скептицизм — это упражнение в отрезвлении.
В конечном счете все сводится к желанию или его отсутствию. Все прочее — несущественные оттенки.
Я так привык бранить жизнь, что и хотел бы, но не могу найти ни одного искреннего слова в похвалу ей.
З л о й д е м и у р г
[126|
III
Порою думаешь, что нужно не пускать жизнь на самотек, а активно проявлять себя, порою — наоборот. И в обоих случаях бываешь прав.
Наши добродетели отнюдь не подкрепляют друг друга, а, наоборот, ревниво друг друга оттесняют. Когда эта грызня начинает докучать нам, мы принимаемся отбрасывать их по одной и радуемся, что можно больше не тратить на них сил.
Нам нужна не свобода, а видимость ее. Этой иллюзорной свободы люди домогаются испокон веков. Впрочем, раз свобода — это, как говорится, только ощущение, то не все ли равно: быть или чувствовать себя свободным.
Любой поступок возможен лишь за счет изгнания из рая, из места, память о котором отравляет нам каждый час жизни и делает из каждого человека, опустившего руки, ангела.
Неизлившиеся молитвы перерождаются в сарказм.
Только замышляя что-то преступное, не чувствуешь себя пустым местом.
Сомнение как самоцель может быть не менее твердым, чем вера. Оно тоже бывает исступленным, тоже отсекает все колебания и имеет на все готовый ответ. Почему же у него такая дурная слава? Да потому, что оно не так распространено, как вера, загадочно и малодоступно. Поди вообрази житье-бытье Фомы неверующего...
На рынке орет, корчится и бьется в истерике мальчуган лет пяти. Вокруг него квохчут, утешают сер-
3 л ой д е м и у р г
[127|
добольные женщины. А он надрывается еще пуще, расходится до полного безобразия. Так бы и придушил гаденыша. Наконец мамаша соображает, что отпрыска надо увести, и умоляет: «Поди ко мне, мое сокровище\» Вот когда вспомнишь —да с каким злорадством! — Кальвина, честившего детишек «мерзким отродьем», или Фрейда, видевшего в них букет «полиморфных перверсий». Тот и другой охотно сказали бы: «Пустите ко мне маленьких чудовищ и не препятствуйте им!»1
В отказе от спасения нет ничего сатанинского, иначе почему бы этому отказу сопутствовала удивительная умиротворенность? От Сатаны не исходит мир. В его владениях царит угрюмость. Я знаю это по себе... Вот почему мой собственный покой недолго длится —лишь пока я решаю покончить со спасением. К счастью, такое решение я принимаю часто и каждый раз наслаждаюсь покоем!
Встать рано утром, полным сил и энергии, готовым совершить что-нибудь отменно пакостное.
«Я абсолютно свободен», — признание бродяги, вознесшее его превыше всех завоевателей, философов и святых, ибо никто из них, в расцвете своей славы, не мог бы похвалиться таким достижением.
Падший человек — такой же, как все, но только презревший правила игры. Мы порицаем и чураемся его, мы злимся на него за то, что он открыл и разгласил нашу тайну, и с сознанием своей правоты считаем его жалким предателем.
1 «Пустите ко мне маленьких чудовищ и не препятствуйте им» — парафраз новозаветного изречения «Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им» (Марк, 10:14).
Злой л см и у р г
[ I 2 8 |
Меня вырвал из сна вопрос: «Куда уходит сей миг?» — «Навстречу смерти», — ответствовал я и снова погрузился в забытье.
Доверия достойны лишь доводы физиологии и теологии. Все промежуточное — вздор.
Удовольствие, которое испытываешь от предвкушения катастрофы, тает по мере ее приближения и пропадает вовсе, когда она разражается.
Мудрость учит нас прикрывать язвы и кровоточить тайком.
Для прорицателя наступает переломный момент, когда он окончательно проникается тем, что городит, попадает в рабскую зависимость от собственных пророчеств. Отныне, став роботом, невольником, он будет сожалеть о той поре, когда был свободен и мог выдумывать всяческие ужасы и предсказывать напасти, в которые сам не слишком верил.
Играть в Исайю или Иеремию всерьез — дело не из приятных. Поэтому большинство пророков предпочитают заниматься надувательством.
Другим совсем не интересно то, что случается с нами и представляет для нас важность, — эта истина должна бы определять правила поведения в обществе. Здравомыслящему человеку не следует применительно к себе употреблять слово «событие».
Кто не умер молодым, заслуживает смерти.
Что может быть полезнее для совести, чем заснуть с ясным сознанием какого-нибудь недостатка, в котором прежде мы не имели духу признаться или которого просто не знали за собой.
3 л о й л е м и у р г
|129]
Все в человеке изнашивается и стареет, — все, кроме голоса и взгляда: иначе мы не узнавали бы знакомых, с которыми не виделись несколько лет.
Сейчас, в эту самую минуту, тысячи и тысячи людей по всему свету испускают дух, я же, не выпуская пера, тщетно подыскиваю слова, чтобы описать их агонию.
Сокрушаться по поводу какого-то, пусть даже самого скверного поступка, долго и мучительно раскаиваться в нем — признак того, что мы еще считаемся с ближними и любим казниться из-за них.
...Я сочту себя свободным в тот день, когда, по примеру мудрецов и убийц, полностью очищу свою совесть от гнусных угрызений.
Я опостылел сам себе и, однако, неустанно молю богов о том, чтобы самому собой распоряжаться.
Раскаиваться — значит обдумывать задним числом то, что уже прошло, строить предположения о непоправимом, притворно рвать на себе волосы.
Бесспорно, сомнение не так заманчиво, как бред, зато куда основательней.
Скептицизм — вера непостоянных.
Единственный способ не принимать клевету близко к сердцу — это рассматривать ее как нагромождение слов. Достаточно развинтить, разобрать на части обидные речи, и они превратятся в горстку ничтожных существительных, прилагательных и наречий.
З л о й д е м и у р г
[130|
...А не то — прикончить клеветника на месте.
Совершенствуясь в отрешенности, мы учимся не отражать, а «переваривать» удары судьбы. Оскорбление имеет две фазы, во второй из них окажутся полезны наши потуги на мудрость.
Место, которое мы занимаем во вселенной, — всего лишь точка, а то и меньше! Чего ради колотиться такой малой песчинке? Подумаешь об этом — и надолго успокоишься: никаких забот о будущем, никаких метафизических и прочих завихрений. Но со временем эта точка начинает раздуваться, пыжиться, подменять собой пространство. И все начинается заново.
Познать что-либо — значит очертить параметры иллюзии. Это ключевое слово, одинаково важное для веданты и для «Песни»1, двух единственных переложений оккультного опыта.
Глядя в Британском музее на мумию певицы, у которой из-под бинтов видны ноготочки, я напоминаю себе, что зарекся произносить слово «я»...
Если мы плачем без всякого повода, это признак того, что мы все поняли.
В потребности молиться не последнюю роль играет страх неминуемого помрачения мозга.
Счастье и несчастье почти одинаково губительны, единственное средство избежать их — от всего устраниться.
Когда целыми днями напролет читаешь тексты, где говорится о спокойствии, созерцании и самоотре-
1 Возможно, имеется в виду «Песнь о жемчужине», входящая в гностическое Евангелие от Фомы.
Злой демиург
[ 1 3 1 |
чении, хочется выйти на улицу и набить морду первому встречному.
Вот доказательство того, что этот мир не удался: мы можем, не нарушая приличий, сравнить себя с Тем, кто слывет его Создателем, но никак не с Наполеоном и даже не с бродягой, особенно если этот последний неподражаем в своем роде.
«Распорядилось как нельзя лучше», — сказал язычник о Провидении, и ни один Отец Церкви не смог бы с чистым сердцем отнести эти слова к Богу.
Слово и молчание. С болтливым безумцем не так страшно, как с угрюмым.
Любая христианская ересь, одержи она верх, не стала бы деликатничать. Она решительнее официальной Церкви и была бы еще более нетерпимой, поскольку в ней больше убежденности. Запрет на все сомнения — победившие катары1 превзошли бы инквизиторов.
Так что, сочувствуя гонимым, не будем питать на их счет иллюзий, какими бы благородными они нам ни казались.
В памяти людской от философа остается его естество, то, что заставляет его забываться, противоречить себе, уступать прихоти, отступать от собственной системы. Если он хочет быть правдивым, пусть не гонится за логичностью. Его дело говорить, что думается, а не то, что он положил себе думать. Чем
I Катары — приверженцы течения внутри христианства, основанного на извечном дуализме добра и зла и распространенного в XII -XIII вв. на юге Франции. Были разгромлены в ходе альбигойских войн (1208—1244).
З л о й л е м и у р г
|132|
больше он даст себе воли, тем окажется живее, а стать бессмертным сможет, если вовсе выкинет из головы всякую заботу о том, что должно.
Размышлять о тщете, непостоянстве, нирване лучше всего лежа или сидя по-турецки. Именно в таких позах покоились те, в чьих головах впервые зародились эти мысли.
Только на Западе думают стоя. Не оттого ли наша философия страшно прямолинейна.
Когда нас оскорбят, мы в утешение представляем себе, как когда-нибудь отыграемся, отомстим обидчику. Не будь этого, у нас развился бы неведомый доселе вид безумия.
Агония—любопытная вещь, особенно агония теоретически презирающего ее циника.
Как называется вот эта кость, к которой я сейчас прикасаюсь? Что общего у нее со мной? Возобновим этот опыт с любой другой частью тела и будем продолжать до тех пор, пока не останется ничего, что было бы нашим.
Легко ли, когда хочется одновременно затеять скандал и стушеваться, легко ли быть смутьяном по натуре и мертвецом по убеждению!
Какая скука умирать, когда это проделали до тебя все но единого жившие прежде, и вслед за ними трепетать от нелепейшего страха! Чем объяснить, что этот страх сохраняется до сих пор, что он не пропал, не изжился, что мы подвержены ему не меньше, чем самый первый смертный?
З л о й л е м и у р г
[133]
Отшельник отвечает только за себя или за весь мир, но никак не за кого-то. Затем и уходят в затвор, чтобы не заботиться ни о ком, — самого себя и вселенной предостаточно!
Будь я уверен в том, что безразлично отношусь к спасению, не было бы на свете человека счастливее меня.
Ничто так не помогает обрести себя, как всеобщее «забвение». Когда никто не заслоняет от тебя того, что по-настоящему ценно. Благодаря тем, кто нас оставил, мы приближаемся к совершенству: пренебрегая нами, они нас спасают.
Я никогда не мог надолго усомниться в том, что Провидение существует; кто еще мог бы так аккуратно отмерять нам ежедневную порцию неприятностей?
«Не следует ничего принимать близко к сердцу!» — твердит тот, кто вечно корит себя за страдания и никогда не упускает случая пострадать.
В каждом из нас идет ожесточенная внутренняя распря между фанатиком и обманщиком, так что не знаешь, с кем из них иметь дело.
«Над чем вы работаете? Что задумали?» Разве посмели бы спросить нечто подобное у Пиррона или Лао Цзы? И мы не желаем отвечать на вопросы, которых не задали бы нашим кумирам.
Я так бездеятелен по натуре, что для того, чтобы решиться что-то предпринять, мне надо перечесть биографию какого-нибудь Александра Македонского или Чингисхана.
З л о й д е м и у р г
[134]
Удовольствие видеть, как исчезают друг за другом все те, кто возлагал на нас надежды и уже не сможет разочароваться, немало скрашивает старость.
Люблю рассуждать о грехопадении, люблю спекулировать на первородном грехе.
Вот бы стать неуязвимым для унижений*
Вопреки общепринятому мнению, страдания привязывают, пригвождают нас к жизни: ведь это наши страдания, мы любим их претерпевать, они подтверждают, что мы не призраки, а живые существа. И так заразна эта гордость страдающего, что пересилить ее может только гордость пострадавшего.
Упорное сожаление о прошлом — наше единственное оружие в борьбе с забвением, ведь это не что иное, как контрнаступление памяти. Она вновь и вновь воскрешает и как угодно перекраивает былые события, предлагая нам улучшенные варианты нашей судьбы, благодаря чему жизнь кажется нам и ничтожной, и удачной.
Мысль, пришедшая во сне, прерывает его. Сон — это поток событий. Как только одно из них превращается в задачу или находит логическое завершение, мы тут же просыпаемся. «Думать» во сне ненормально, это свойственно людям в подавленном состоянии, они как раз потому плохо спят, что их беды по ночам облекаются в слова.
Мы терзаемся, в муках взращиваем свою «совесть», а потом с ужасом понимаем, что не можем от нее отделаться.
Неловкость, которую мы испытываем, после того как совершили какую-нибудь низость, располагает к раз-
3 л о й д е м и у р г
[135]
мышлениям о себе и часто сходит за самоанализ. Вот почему каждый раз в подобном случае нам кажется, что мы наконец-то познали себя.
Ниспровергающий заряд несет лишь та идея, что ставит под сомнение необходимость существовать; все остальные, и в первую голову анархизм, входят в соглашение с установленным порядком.
Мне больше всего нравятся пещерная эпоха и век Просвещения.
Однако я не забываю, что путь из пещер привел к началу истории, а из салонов — к гильотине.
Плоть поощряется деньгами. Но чего .стоит оплаченная плоть? Прежде детей зачинали из чувства долга или по случайности, сегодня — ради пособия. Такая расчетливость не может не сказаться на качестве сперматозоидов.
Искать в чем-либо смысл — занятие не столько для простака, сколько для мазохиста.
Подлинное спасение заключается в том, чтобы осознать исконную, бесконечную хрупкость человека. Но это сознание идет вразрез с нашими насущнейшими потребностями. Так что же, спасение — это противоестественный подвиг?
Легкомысленный и беспорядочный по натуре, дилетант во всем, я основательно познал одно —лихую участь быть рожденным на свет.
Философствовать лучше всего так, будто никакой «философии» не существует, а сами мы — пещерные люди и в ошеломлении или ужасе взираем на разворачивающуюся перед нашими глазами бесконечную череду невзгод.
З л о й д е м и у р г
[I36|
Слова «упиваться своей болью» встречаются еще у Гомера, но как нечто диковинное. Понадобилось много веков, чтобы и выражение, и обозначенное им чувство вошли в обиход. Так длинен путь от эпоса до личного дневника.
Нам не было бы дела до других людей, не будь надежды, что найдется хоть кто-нибудь, кому еще хуже, чем нам самим.
Говорят, если много крыс держать в тесной клетке и кормить только той химической гадостью, которую едим мы сами, они становятся злее и агрессивнее.
Так и люди, по мере того как размножаются и теснят друг-друга, все более озлобляются. В конце концов ненависть примет чудовищные формы, начнется неслыханное взаимоистребление, и вся планета будет охвачена войной, которая разразится не из-за столкновения чьих-то интересов, а потому, что у человечества не станет сил терпеть самого себя. Если бы уже сегодня оно в миг прозрения увидело все, что ему предстоит, то не сделало бы больше ни шагу вперед.
Самое страшное одиночество наступает тогда, когда страстно хочется молиться, но ни Бога, ни веры в душе больше нет.
Надо беспрестанно твердить себе, что все наши печали и радость не стоят ни гроша, все они ничтожны и суетны.
...Я повторяю это каждый день, но печалюсь и радуюсь ничуть не меньше.
Мы живем в аду, и каждый прожитый миг — чудо.
Разлад
Две истины
«В садах Запада пробил час закрытия».
Сирил Коннолли
Гностическая легенда рассказывает о битве ангелов, в которой воинство архангела Михаила победило воинство Змия. Те же ангелы, что нерешительно наблюдали за схваткой, были сосланы сюда, на землю, чтобы сделать выбор, который не сделали на небе, и выбирать им тем труднее, что у них не сохранилось ни малейшего воспоминания ни о сражении, ни о своем малодушии. Выходит, что побудительной причиной истории послужило колебание, а человек появился в результате первородного сомнения и неспособности занять определенную позицию до изгнания. Сброшенный в этот мир, чтобы научиться выбирать, он обречен на случайные поступки и сможет выполнить это предназначение, только если подавит в себе созерцателя. Если на небе нейтральность в какой-то мере еще была возможна, то земная история стала наказанием существам, которые до воплощения не сочли нужным примкнуть к тому или иному лагерю. Тогда становится понятно, поче-
Р а з л а д
[138]
му смертные так стремятся принять чью-либо сторону, так склонны сбиваться в группы, собираться вокруг какой-нибудь истины. Какова же эта истина?
В позднем буддизме, в частности в школе мадхья-мика1, существует отчетливое различение истины абсолютной, или парамартхи, достояния свободных душ, от обыденной, или санврити, «замутненной», точнее «ошибочной», удела или проклятия скованных.
Абсолютная истина, не боящаяся ничего, даже отрицания всякой истины и самой идеи истины, — привилегия пассивности, привилегия тех, кто сознательно устранился из сферы действий и озабочен лишь одним: выпадением из реальности (не важно — мгновенным или постепенным), не сопряженным с каким бы то ни было чувством потери, ибо переход в нереальность, напротив, приносит несказанное блаженство. История для такого человека — всего лишь дурной сон, с которым он смиряется, поскольку никто не может выбирать наваждения по собственному произволению.
Чтобы уяснить, в чем смысл исторического процесса, или, вернее, уяснить, как мало в нем смысла, нужно согласиться с той очевидностью, что все выдвигаемые им истины ошибочны, а ошибочны они потому, что приписывают содержательность пустоте, выдают мнимое за вещественное. Теория о двух истинах отводит место для истории, этого рая лунатиков, этого грандиозного наваждения, в ряду других фикций. Строго говоря, она не совсем лишена сути и смысла, ибо ее смысл — обман, она и есть по сути своей обман, универсальное, ослепляющее и облегчающее жизнь во времени средство.
1 Первая философская школа махаямского буддизма, основана во II в. н. э. Нагарджуной.
Разлад
[139]
Сарвакармафалатъяга... Когда-то, много лет тому назад, я написал большими буквами это волшебное слово на листе бумаги и приколол на стене у себя в комнате, чтобы весь день созерцать его. Оно провисело несколько месяцев, пока я не снял его, заметив, что все больше поддаюсь его магическому звучанию и все меньше вспоминаю о содержании. Между тем оно означает: безразличие к результату действия, — и важность его такова, что у того, кто по-настоящему проникнется им, не останется больше никаких стремлений, потому что он достигнет единственно стоящей из всех крайностей — абсолютной истины, отменяющей все остальные как пустышки. Впрочем, пуста и она сама, но, в отличие от них, эту пустоту сознает. Еще немного трезвости, еще один шаг к пробуждению — и сделавший его окончательно станет призраком.
Когда прикоснешься к этой — предельной — истине, то неуютно чувствуешь себя в истории, где намешано множество ложных, одинаково напористых и, разумеется, одинаково иллюзорных истин. Прозревшие, пробужденные неминуемо оказываются немощными и не могут участвовать в событиях, ибо заранее знают, что все это пустая суета. Столкновение двух истин полезно для отрезвления мысли, но губительно для деятельности. С него начинается крушение — как отдельной личности, так и целой культуры или даже целого народа.
Пока пробуждение не наступило, мы проводим дни в беспечности, блаженстве, упоении. Когда же спадает пелена иллюзий, наступает пресыщение. Протрезвевшему от всего тошно; как всякий излечившийся фанатик, он больше не может выносить бремя химер, уродливых или симпатичных — все едино. Теперь он так далек от них, что не понимает, в силу какого помрачения мог ими прельститься.
Р а з л а д
|140|
Когда-то благодаря им он преуспевал и утверждался. Ныне ему так же трудно представить себе прошлое, как и будущее. Он растратил впустую всю свою энергию, подобно одержимым бесом перемен народам, которые развиваются слишком быстро и, отбрасывая одного идола за другим, в конце концов остаются ни с чем. Еще Шаррон отмечал, что во Флоренции за десять лет происходило больше потрясений и смут, чем в Граубюндене1 за пять столетий, и делал вывод, что жизнеспособно то общество, где дремлет дух.
Архаичные цивилизации потому просуществовали так долго, что не знали страсти к обновлению и смене мнимых ценностей. Когда же шкала меняется с каждым поколением, об исторической долговечности нечего и мечтать. Древняя Греция и современная Европа — примеры культур, обрекших себя на преждевременную смерть своей жаждой менять обличья и неумеренным потреблением богов и их заменителей. Китай же и Египет тысячелетиями млели в величественной косности. Как и африканские культуры до контакта с европейцами. Теперь эти культуры тоже под угрозой, потому что приспособились к чужому ритму. Утратив благотворную неподвижность, они все больше разгоняются и неизбежно придут к падению, как и образцы, которым они подражают, — скоротечные, неспособные протянуть больше десятка веков цивилизации. Народам, которые займут господствующее место в дальнейшем, достанется еще меньший срок: в истории замедленный темп всегда сменяется гонкой. Как не позавидовать фараонам и их китайским коллегам!
Установления, общества, цивилизации разнятся по масштабам и продолжительности существования,
1 Граубюнден — кантон в Швейцарии.
Р а з л а д
[ 1 4 1 |
но все подчиняются общему закону, согласно которому источник неуемной энергии — а именно ему они обязаны своим подъемом — со временем истощается и входит в русло, а как только исступление, эта главная движущая сила, остывает, наступает упадок. По сравнению с буйными периодами роста закатная пора кажется нормальной, она и впрямь нормальна, даже чересчур, и это делает ее едва ли не столь же губительной.
Народ, достигший процветания, истративший все свои таланты и полностью истощивший свой гений, искупает этот успех бесплодием. Он выполнил свой долг и мечтает пожить спокойно, но, увы, этого-то ему и не удается. Когда римляне — или их жалкие остатки — вознамерились отдохнуть, пришли в движение варвары. В учебниках, рассказывающих о нашествиях, говорится, что до середины V века германцы, служившие в армии и администрации империи, брали латинские имена. Ну а потом обязательными стали германские. Выдохшиеся господа, теснимые во всех областях, не внушали больше ни страха, ни почтения. Зачем было называться на их лад? «Повсюду царила убийственная сонная одурь», — писал Сальвиан, самый беспощадный обличитель античной культуры в последней стадии вырождения.
Как-то вечером в метро я внимательно огляделся по сторонам: все сплошь, включая меня самого, приезжие... Только двое или трое, судя по лицам, местные, они явно испытывали неловкость и словно извинялись за то, что затесались среди нас. Та же картина в Лондоне.
В наше время миграции происходят не как массовые переселения, а в виде постепенного проникновения: чужаки понемногу просачиваются в среду
Р а з л а д
[142]
«коренных жителей», слишком анемичных и утонченных, чтобы опускаться до идеи «своей территории». Тысячу лет бдительно охранявшиеся двери распахнулись настежь... Когда подумаешь о долгих распрях между французами и англичанами, потом между французами и немцами, кажется, что все они, взаимно выматывая друг друга, старательно приближали общий крах, чтобы уступить место другим представителям человечества. Новое Volkerwanderung (переселение народов), как и в древности, вызовет этническое смешение, все фазы которого пока не предугадать. Глядя на эти разномастные физиономии, нельзя и помыслить о сколько-нибудь однородном сообществе. Сама возможность такого пестрого сборища — признак того, что у коренных жителей того пространства, которое оно занимает, не было желания хоть в какой-то мере сберечь свою самобытность. В Риме в III веке нашей эры только шестьдесят тысяч жителей из миллиона были латинского происхождения. Как только какой-нибудь народ выполнит возложенную на него историческую миссию, ему становится незачем сохранять свою самобытность, свою характерную внешность в хаосе разноплеменных лиц. Европейцы, господствовавшие в обоих полушариях, мало-помалу становятся всемирным посмешищем: им, худосочным, в буквальном смысле измельчавшим, уготована участь парий, дряхлых, слабосильных рабов, и только русские, последние белые люди, возможно, этой участи избегнут. У них еще осталась гордыня, этот двигатель, нет, этот стимул истории. Нация, потерявшая гордость и переставшая видеть в себе смысл или главную ценность вселенной, сама себе отрезает путь к дальнейшему развитию. На свое счастье или несчастье — как посмотреть, — она насытилась. Честолюбец, глядя на нее, отчается, зато созерцатель с червоточинкой в душе
Р а з л а д
[143]
придет в восторг. Только продвинувшиеся до опасной грани народы и интересны, особенно для тех, кто сам не слишком обласкан Временем и заигрывает с Клио из желания наказать себя, заняться самобичеванием. Впрочем, этой потребностью продиктованы чуть ли не все человеческие начинания, как великие, так и ничтожные. Каждый из нас работает против собственных интересов; мы этого не сознаем, пока вовлечены в дело сами, но достаточно оглянуться назад, чтобы убедиться: во все времена люди боролись и жертвовали собой ради своего явного или потенциального врага — деятели Революции старались для Бонапарта, Бонапарт —для Бурбонов, Бурбоны—для Орлеанов... Так что же, история — это сплошное издевательство и у нее нет никакой цели? Есть, и не одна, а много, но она приходит к ним, двигаясь в противоположную сторону. Это явление универсальное. Мы достигаем обратного тому, к чему стремились; мы рвемся навстречу прекрасной лжи, которую сами себе выдумали. Вот откуда успех биографий, наименее скучного из несолидных жанров. ВОЛЯ никогда никого не доводила до добра: обычно то, чего добиваются упорнее всего, ради чего идут на самые большие лишения, оказывается более чем сомнительным благом. Это верно для писателей, завоевателей, для всех, кого ни возьми. Конец любого из нас дает не меньше пищи для размышлений, чем конец целой империи или конец человечества вообще, которое так гордится своим — с трудом приобретенным — прямохождением и так боится вернуться в исходную точку: закончить эволюцию таким, каким начало — согнутым и обросшим шерстью. Над каждым существом нависает угроза деградировать до первоначального состояния (не говорит ли это о тщетности его, да и любого, развития?), если же кому-то удается этой угрозы избежать, то кажется,
Р а з л а д
[144]
что он уклонился от выполнения долга, нарушил правила игры, из экстравагантности выбрав для себя другой способ падения.
Роль периодов упадка заключается в том, чтобы обнажить, разоблачить цивилизацию, разбить ее кумиры, избавить ее от привычки кичиться своими достижениями. Она получает таким образом возможность оценить свое прошлое и настоящее, увидеть бесплодность всех потрясений и усилий. И по мере отстранения от бредней, на которых основывалась ее слава, она все больше продвигается к осознанию реальности... к отрезвлению, к полному пробуждению, — словом, делает роковой скачок и вскоре вырывается из истории. Либо иначе: она оттого и просыпается, что уже выпала из исторической колеи и потеряла лидерство. Итак, сначала слабеют инстинкты, затем просветляется сознание, затем утверждается трезвость, а это означает раскрепощение сферы духа и атрофия сферы деятельности, в частности деятельности в истории, которая замирает на отметке «крушение»: кто обратил взгляд на собственную историю, тот так и останется удрученным зрителем. Мы машинально сопрягаем понятия «история» и «смысл», между тем это типичный пример ошибочной истины. Некий смысл в истории при желании можно найти, но этот смысл ставит под сомнение ее самое, отрицает ее в каждый ее момент, показывает ее смешной и жуткой, жалкой и грандиозной — словом, попирающей всякое представление о нравственности. Кто принял бы ее всерьез, не будь она прямой дорогой к гибели? Само то, что в обществе занялись историей, говорит о ее определенной стадии: как сказал Эрвин Райснер, историческое сознание есть симптом конца времен (Geschichtsbewusstsein ist Symptom der Endzeit). В самом деле, озабоченность
Разлад
[145|
историей приходит вместе с озабоченностью ее близким закатом. Богослов размышляет о жизни, провидя Страшный суд, человек, охваченный тревогой (или пророк), — провидя вещи менее эффектные, но столь же важные. Оба ждут катастрофы, подобной той, какую индейцы-делавары проецировали в прошлое: по преданию, в то время молились от ужаса не только люди, но и звери. Но, возразят мне, разве не бывает спокойных периодов? Бесспорно, бывает, но это спокойствие — всего лишь складный кошмар, безукоризненная пытка.
Нельзя согласиться с теми, кто утверждает, будто понятие трагического приложимо только к отдельной личности, а не к истории. Это отнюдь не так: история не просто созвучна трагедии, но и проникнута ею еще больше, чем судьба трагичнейшего из героев, и за ее перипетиями следят с пристальным вниманием. Мы так увлечены ею, потому что инстинктивно чувствуем, какие неожиданности подстерегают ее в пути и на какие неподражаемые фортели она способна. Правда, для искушенного ума она добавит не много нового к общей неразрешимости и безвыходности. Да ведь и трагедия ничего не разрешает, потому что решать нечего. Угадать будущее можно лишь по недоразумению. К сожалению, нам нестерпимо положение полной неопределенности. Едва же события хоть немного проясняются, как мы впадаем в крайний детерминизм, в буйный фатализм. Свободным произволением людей объясняется лишь поверхностный слой истории, обличия, которые она принимает, какие-то внешние завихрения, но не глубины, не настоящий ее ток, который, несмотря ни на что, остается таинственным и непостижимым. Мы до сих пор даемся диву, как это Ганнибал после битвы при Каннах не двинулся на Рим. Сделай он это.
Р а з л а д
1146|
и сегодня мы бы гордо именовали себя потомками карфагенян. Конечно, глупо отвергать роль случая, прихоти, а значит, личности в истории. И все же каждый раз, когда оглядываешь всю картину, неизменно приходят на ум слова из «Махабхараты»: «Нельзя развязать узел Судьбы, ничто в этом мире не зависит от наших поступков».
Жертвы двойного обольщения, мечущиеся между двумя истинами, не в силах выбрать одну из них и тотчас не пожалеть о другой, мы слишком прозорливы, чтобы не утратить кураж, не остыть от иллюзий и от их отсутствия. В этом смысле мы похожи на Ранее1, оставшегося в плену у своего прошлого и посвящавшего годы отшельничества полемике с теми, кого сам же покинул, или с авторами вздорных книжонок, в которых оспаривалась искренность его обращения и хулились все его дела, — вот доказательство того, что проще реформировать траппист-ский орден, чем отрешиться от своего времени. Точно так же легче легкого обличать историю и страшно трудно оторваться от нее: она окружает тебя и не дает о себе забыть. Она мешает окончательному прозрению, она — та преграда, которую можно перескочить, только осознав ничтожность всех событий, кроме одного-единственного: самого этого осознания, поскольку лишь оно позволяет нам хоть на миг увидеть подлинную правду, то есть одержать победу над всеми ошибочными. Недаром Моммзен говорил: «Историк обязан, подобно Богу, любить всех и вся, даже самого дьявола». Другими словами, он должен отринуть все предпочтения и учиться полному са-
1 Ранее Арман Жан Ле Бутилье де (1625—1700) принимал активное участие в бурной жизни французского двора, позднее стал настоятелем траппистского монастыря, где провел жесткую реформу устава и нравов.
Р а з л а д
[147]
моустранению. Историк, сумевший встать вне времени, мог бы служить примером свободного человека.
Мы вынуждены выбирать между убийственной истиной и целительным враньем. И только такая — несовместимая с жизнью — истина достойна своего названия. Она выше того, чтобы отвечать чьим-то требованиям, и не снисходит до уступок смертным. Такие истины «бесчеловечны», сногсшибательны, мы не приемлем их, ибо не можем обойтись без подпорок в виде догм или богов. Увы, во все времена именно иконоборцы или те, кто объявлял себя таковыми, чаще всего прибегали к басням и лжи. Как тяжко должен был заболеть античный мир, раз ему понадобилось такое грубое противоядие — христианство. То же происходит и с современным миром, судя по всеобщей жажде чудодейственных лекарств. Эпикура, самого нефанатичного из мудрецов, не жаловали ни прежде, ни теперь. Призывы к освобождению Человека общество обычно встречает с недоумением и даже со страхом. Да и как рабы освободят Раба? Так можно ли верить, что история, эта бесконечная цепь ошибок, способна тянуться еще долго? Час закрытия скоро пробьет во всех садах.
Любитель мемуаров Мистики различают человека внутреннего и внешнего и отдают предпочтение первому как в точном смысле полноценному существу; второй же, мрачный или смешной паяц, по праву отходит в ведение моралистов: они порицают и вместе с тем оправдывают его; их одновременно отвращает и привлекает
Р а з л а д
[I48|
его ничтожество, и они не могут преодолеть эту двойственность, не впадая в уныние, то бишь злокачественную скорбь; устоять способен разве что такой, как Паскаль, умеющий возвыситься над страстями. Из-за этого своего качества он не оказал никакого влияния на мемуаристов, тогда как, к примеру, желчность Ларошфуко оказалась крайне заразительной и окрасила все вышедшие из-под их перьев рассказы и портреты.
Моралист не повышает голоса, не допускает резкостей, он хорошо воспитан и потому выражает омерзение к ближним изящно и, главное, немногословно... Лаконичность — не это ли первейший признак «культурности»? Доказывать же, объяснять, разглагольствовать — безвкусица и вульгарность. Кто хоть сколько-нибудь заботится о хорошем тоне должен не искать, а избегать плодовитости, предпочитать слово словесам и добровольно хранить молчание, нарушая его в редкие, краткие и лишь оттеняющие безмолвный фон моменты. Максима, несмотря на сомнительное происхождение, вырабатывает целомудрие, ибо помогает избавиться от непристойного словоблудия. Портрет, не столь сжатый и потому не столь взыскательный, — это чаще всего та же максима, но пожиже или, наоборот, понасыщеннее — у кого как; в исключительных же случаях он может уподобиться максиме взорвавшейся, это бывает, когда, желая все вместить и охватить все стороны, он стремится к бесконечности, в этом случае перед нами редчайший пример писателя, которому стало тесно в рамках языка, и он презрел их, покинул их, прихватив с собой все слова... Он вырывает их с корнем, коверкает, перекраивает на свой лад и приспосабливает к своему замыслу, не считаясь ни со словами, ни с читателем, которого подвергает бесподобной, изощренной пытке. До чего невоспитан
Разлад
|149|
Сен-Симон! ...Но не более, чем сама Жизнь, литературным эхом которой, так сказать, он является. Его не тянет к высоким материям, у него не найти и следа «классического стиля», он погружен в злобу дня, все его чувства остры и точны, он может быть несправедливым, но никак не фальшивым. Рядом с его портретами все другие кажутся бледными схемами, безжизненными поделками. Его огромное преимущество в том, что он не подозревает о своей гениальности и потому не попадает в жесточайший плен. Не зная препон, не ведая смущения, он несется во весь опор, не сдерживая пыла и не обременяя себя надуманными запретами и угрызениями совести. Это человек тропического темперамента, хотя и истощенный разгульной жизнью; он совершенно неспособен подчинить себя известной дисциплине, которой требует рассуждение или самоанализ. У него нет никакого плана, никакого отчетливого замысла. Думаешь, что читаешь дифирамб, но вдруг понимаешь, что ошибся: неожиданный штрих, хлесткий эпитет выдают памфлет, а на самом деле перед тобой не хвала и не хула, а живой характер, примитивный и каверзный, плевок Хаоса посреди блестящего Версаля.
Госпожа дю Деффан1, читавшая «Мемуары» в рукописи, нашла их стиль «отвратительным». Вероятно, таково же было мнение Дюкло2, также штудировавшего их, дабы почерпнуть детали о Регентстве, историю которого он описывал невыносимо скучно, так что получался этакий подслащенный,
1 Дю Деффан Мари, маркиза (1697—1780) — французская аристократка, писательница, автор страстных любовных писем, хозяйка влиятельного литературного салона.
2 Дюкло Шарль Пино (1704—1772) — французский писатель, придворный историограф, член Французской академии.
Раз;1 а л
[150]
придушенный изящными манерами Сен-Симон. Иссушающая четкость языка XVIII века, его отказ от всего неправильного и незаурядного, от излишеств и самовольства привели к тому, что он опустился до совершенства, до омертвения. Став бледной, искусственной, тепличной культурой, боящейся малейшего сквозняка, он никоим образом не мог произвести на свет вполне оригинальное произведение, ибо в нем непременно содержится нечто нечистое или шокирующее. Зато наплодил великое множество книжек, написанных гладким, без сучка и задоринки и без всякого подтекста, слогом, выхолощенным, обескровленным, отжатым модой и инквизицией святой Ясности.
«У меня нет времени на хороший вкус». Это не помню кому приписываемое высказывание — не просто удачная острота. Вкус — это и в самом деле привилегия досужих дилетантов, тех, у кого много лишнего времени, которое они употребляют — причем себе во вред — на всякий вздор и никчемные условности.
«Как-то утром (то было в воскресенье) мы дожидались принца де Конти, дабы идти к мессе; мы сидели в гостиной вокруг стола, на который сложили свои часословы, и супруга маршала (Люксембургского) небрежно их перелистывала. И вдруг ее внимание остановили необычные молитвы, поразившие ее весьма дурным вкусом и впрямь составленные в самых нелепых выражениях» («Записки» госпожи де Жанлис).
Не дико ли требовать от молитвы, чтобы она применялась к литературным нормам, была хорошо написана. В ней куда ценнее неловкость и безыскус-ность — свидетельства искренности. Это качество было не в чести у мастеров словесных пируэтов, ко-
Р а з л а д
[ 1 5 1 ]
торые ходили в церковь с тем же настроением, что на охоту или на званый ужин. Им явно не хватало необходимой для благочестия серьезности; единственное, что они ценили и о чем заботились, — это изысканность. Суждение маршальши роднит ее с одним кардиналом эпохи Возрождения, который, по его словам, так любил латынь Вергилия и Саллюс-тия, что не мог выносить грубый язык евангелистов. Сверхутонченность несовместима с верой: хороший вкус и Высшая Сила друг друга исключают... Ни один бог не выдержит критической улыбки или легкого сомнения, зато сокрушительное сомнение так и норовит уничтожить себя самое, так и лезет из кожи вон. Ну да в обществе, где утонченность граничит с акробатикой, таких крайностей не сыщешь днем с огнем.
В каждом языке, по логике развития и в силу самой его природы, содержится некий метафизический потенциал; во французском же, особенно во французском XVIII века, его почти нет: из-за своей вызывающей, нечеловеческой ясности и отказа от всякой неопределенности, от исконной, бередящей душу темноты этот язык стал таким средством выражения, которое может со всех сторон подступать к непостижимому, но не способно его коснуться. Чаще всего непостижимое, как и головокружительное, если его не вводят нарочно, преднамеренно, появляется во французском как результат логического или синтаксического упущения.
Мертвый язык, по замечанию одного лингвиста, отнимает право на ошибки. Иначе говоря, отнимает право на малейшие новшества. Такой же степени окостенелости и законченности достиг французский язык в эпоху Просвещения. После Революции чистоты и суровости в нем поубавилось, и столько же, сколько потерял в совершенстве, он выиграл в есте-
Разлад
[152|
ственности. Чтобы уцелеть и выжить, ему было необходимо испортиться, обогатиться путем нового загрязнения, выйти из салонов на улицу. Это разом сократило сферу его влияния и сияния. Ведь языком культурной Европы он мог быть лишь тогда, когда, чрезвычайно обедненный, достиг абсолютной прозрачности. Любое наречие приближается к универсальности, когда отрывается от своих корней, отдаляется и отрекается от них. Но далее, если оно хочет набраться сил, не потерять почву под ногами и не омертветь, ему придется отказаться от чрезмерной требовательности, сломать рамки и нормы и запачкаться дурным вкусом.
На протяжении всего XVIII столетия разворачивалось захватывающее зрелище разлагающегося общества, прообраза достигшего конца и отучившегося уповать на завтра человечества. Жизнь без будущего перестала быть уделом одного класса и распространилось на все, таким образом установилась полная демократия опустошенности. Чтобы вообразить эту заключительную стадию, не нужно напрягать фантазию — вокруг немало вещей, дающих о ней представление. Само понятие прогресса срослось с мыслью о развязке. Народы повсеместно жаждут приобщиться к искусству самоуничтожения и движутся к этому с такой страстью, что во имя ее утоления готовы забыть о тормозах. В конце блестящего просвещенного века возвышался эшафот, конец истории, скорее всего, будет украшен чем-то более грандиозным.
Общество, прельщенное перспективой собственной гибели, рухнет при первых же ударах; лишенное воли к жизни, обезоруженное перед осаждающими его силами, оно не устоит перед соблазном крушения. Революция победила потому, что власть
Р а з л а д
[153]
была иллюзорной, «тиран» же стал пугалом, так что она буквально сражалась с призраками. Да и любая революция торжествует только в том случае, если вступает в схватку с отжившим строем. Это справедливо для всех больших перемен и поворотов истории. Готы захватили не Рим, а его останки. Единственной заслугой варваров был хороший нюх.
Символом разложения, загнивания в начале века был сам Регент. В нем прежде всего поражает полное отсутствие «характера». В государственных делах он проявлял ту же бесшабашность, что и в частных: те и другие интересовали его лишь постольку, поскольку давали пищу остроумию. Одинаково изменчивый в страстях и пороках, он предавался им, так сказать, скуки ради, из равнодушия. Он был неспособен ни любить, ни ненавидеть и пренебрег всеми дарованиями, которыми обладал в избытке, но которые ему было лень развивать. «Не просто непостоянный во всем, но даже не понимающий, как можно поступать иначе», — пишет о Регенте Сен-Симон и далее говорит о его «полной бесчувственности, по причине которой жесточайшие, смертельные оскорбления не вызывали у него никакого озлобления; а поскольку приязнь и неприязнь, мстительность и благодарность имеют общий корень, общую жилу, а он таковой был лишен, это влекло за собой бесчисленные и весьма тяжкие следствия».
То был форменный дегенерат, ни на что не годный, невероятно безвольный, в высшей степени легкомысленный, первый из хлынувших во множестве сверхутонченных выродков, завороженных близкой катастрофой и достойных в ней погибнуть. Разумеется, все дела, зависевшие от такого человека, пришли в упадок. Современники не просто винили его в этом, но сравнивали с Нероном, хотя, право же, им стоило быть к нему поснисходительнее и радо-
Р а з л а л
[154]
ваться тому, что его расхлябанность и шутовство облегчали гнет абсолютизма, который им приходилось терпеть. Да, бесспорно, им, как куклой, управляла шайка жуликов с аббатом Дюбуа во главе, но разве разгильдяйство веселых развратников в конечном счете не лучше, чем бдительность неподкупных? Да, Регенту1 не хватало «жизненного корня», но, с другой стороны, этот изъян можно счесть достоинством, поскольку благодаря ему в обществе была возможна свобода или то, что под ней разумелось.
Аббат Галиани (которого высоко ценил Ницше) был одним из немногих, кто понял, что как раз тогда, когда особенно много говорилось о притеснениях, на деле порядки были весьма терпимыми. Скептический и вечно колеблющийся Людовик XV — совсем не то, что тупой и упрямый Людовик XIV. «Достаточно сравнить, как жестоко иезуиты преследовали отшельников Пор-Рояля и как мягко обходились с энциклопедистами, чтобы увидеть разницу в правлении, привычках и душевном складе двух королей. Один жаждет увековечить свое имя и любой шум вокруг него принимает за славу; другой — славный малый, которому досталось ремесло монарха, гнуснейшее из всех и самое для него отвратительное. Да такого царствования не бывало нигде и никогда».
Однако аббат не учел того, что терпимость, хоть она и хороша и хоть ее одной хватает для оправдания целой жизни, сама по себе является симптомом слабости и разложения. Ему, якшавшемуся с такими заядлыми охотниками за миражами, как просветители, эта трагическая истина не могла открыться; она стала очевидной позднее, в более трезвые, бо-
1 Имеется в виду Филипп, герцог Орлеанский (1674—1723), в 1715—1723 гг. бывший регентом при малолетнем Людовике XV.
Разлад
[155]
лее близкие к нам времена... Теперь мы знаем, что тогдашнее общество было терпимо, потому что не имело сил для подавления, то есть для самосохранения. «Душу его составляло ничто», — сказал Миш-ле1 о Людовике XV. С еще большим основанием он мог бы отнести это к Людовику XVI. Вот разгадка блестящего и обреченного времени. Причина мягкости нравов в смертельном недуге.
Революцию разбудила чрезмерно роскошная жизнь тех, кому уже не было нужно ничего, включая собственные привилегии, за которые они цеплялись машинально, без всякого вожделения или ожесточения, ибо питали явную склонность к идеям своих убийц. Симпатия к противнику — отличительный признак немощи, то есть терпимости, которая в конечном счете есть не что иное, как кокетство умирающего.
«У вас богатый опыт, — писала маркиза дю Деффан герцогине де Шуазель2, — но есть нечто, чего вам не довелось и, надеюсь, никогда не доведется изведать: это состояние, когда вы утрачиваете чувствительность и в то же время понимаете, что не можете без нее обойтись».
Эпоха, о которой мы говорим, достигнув апогея искусственности, тосковала по наивности — как раз тому качеству, которого в ней совсем не осталось. Свежими, то есть подлинными, чувствами, как считалось, обладают дикари, простаки или глупцы, уподобление которым абсолютно невозможно для тон-
1 Мишле Жюль (1798—1874) — известный французский историк.
2 Шуазель Луиза-Онорина, урожденная Кроза дю Шатель, герцогиня де (1737—1801) — супруга герцога Этьенна-Фран-суа де Шуазеля, министра иностранных дел Франции в 1758—1770 гг., подруга госпожи дю Деффан.
Разлад
|156|
ких умов, неприспособленных к бесхитростной «глупости» или простодушию. Интеллект, достигший главенства, беспощадно изгоняет все чуждое себе и не оставляет в душе ни островка «сырой» территории, за который можно было бы ухватиться. Кто стал рабом или поклонником тирана-рассудка, тот неизбежно «утрачивает чувствительность» и сожалеет о том, что предался идолу, распространяющему вокруг лишь пустоту. Письма госпожи дю Деффан, полные чудовищной рациональности, гипертрофированного умствования, беспредельного сомнения и нерешительности, — неподражаемое свидетельство того, до чего доходит усеченный, выпавший из естества человек. К несчастью, стоит рассудку проснуться, как его уже не остановить ни хитростью, ни силой — пути назад нет. А где он прошелся, «живого места» не остается, нормальные реакции глохнут. «Ни увлечься, ни обжечься», — говорила о себе сама маркиза. И понятно, почему ее связь с Регентом длилась не более двух недель. Они были похожи, оба поражены страшным недугом: отчуждением эмоций. Не в пропасти ли, разделяющей ум и чувства, развилась снедавшая обоих скука? Ничего спонтанного, непроизвольного... Первой от всего этого страдает «любовь», то, чему Шамфор1 дал прекрасное определение, которое как нельзя лучше соответствует духу эпохи, исчерпывавшемуся «капризом» и «поверхностным слоем»; хвалился же Ривароль2, что может в момент любовной судороги решать геометрическую задачу. Спазмы и те подчинены рассудку! Хуже всего то, что такое извращение чувств не просто постигло кучку
1 Шамфор Себастьян Рош Никола (1741 — 1794) — французский писатель, мыслитель-афорист. Покончил с собой во время якобинского террора.
2 Ривароль Антуан де (1753—1801) — французский писатель и журналист, блестящий сатирик и острослов.
Pa Jл ал
[157|
одиночек, но стало дефектом, язвой целого класса, измученного привычкой к иронии.
Любое поползновение к свободе нравов, как и любое ее проявление, имеет свою отрицательную сторону: стоит нам лишиться оков... невидимых! — лишиться внутреннего сдерживающего начала, и мы, недостаточно сильные и недостаточно невинные, чтобы наложить на себя какие-либо другие ограничения, превратимся в толпу бессильных слюнтяев, более сведущих в теории, чем в практике любовной науки. Нельзя давать много воли разуму, не подвергаясь опасности, так же как нельзя безнаказанно избавляться от многих полезных запретов. Но если разум от избытка разрастается, то избыток свободы (штука столь же пагубная, но действующая противоположным образом) неукоснительно убивает всякую свободу. Вот почему движение эмансипации, в какой бы области оно ни возникало, представляет собой и шаг вперед, и предвестие конца.
Если в народе больше не находится никого, кто не побрезговал бы прислуживать, то такой народ обречен, и точно так же обречено общество, где каждый человек, кичась своей неповторимостью, не желает больше заниматься второстепенной работой, пусть даже самой почетной. (Уже Монтескье отмечал в своих «Записках»: «Все, что имеет определенный предмет, становится в тягость: военные тяготятся войной, кабинетные ученые — кабинетом, это относится и ко всем прочим занятиям».) И все же, несмотря ни на что, человеческий род существует и будет существовать до тех пор, пока не расстанется с последним предрассудком, последним верованием; когда же он наконец решится на это, то, ослепленный и ошеломленный собственной смелостью, окажется перед бездной, что разверзается вслед за крушением всех догм и табу.
Раз л а д
|158]
Кто хочет влиться в действительность или обрести убеждения и никак не может, тот из зависти осмеивает тех, у кого это получается само собой. Ирония рождается из неутоленного и безуспешного стремления к простоте: каждая неудачная попытка распаляет досаду и желчь. Раз проснувшись, ирония непременно становится всеохватной, и если она с особым ожесточением нападает на религию и подрывает ее, то это потому, что втайне испытывает горечь, из-за того что не может уверовать. Но еще вредоноснее систематическая злобная насмешка, граничащая с самоуничтожением. Когда в 1726 году маркиза де При1 была сослана в Нормандию, госпожа дю Деффан последовала за ней. И, как рассказывает Лёмонте в «Истории Регентства», «приятельницы каждое утро обменивались сочиненными накануне друг про друга сатирическими куплетами».
Понятно, что в кругу, где злословие вошло в обыкновение и где жертвовали сном из страха остаться наедине с собой («Она была готова на что угодно, лишь бы не подчиняться тоскливой необходимости ложиться спать», — говорил Дюкло об одной модной светской даме), не осталось ничего святого, кроме беседы — обмена колкостями, ядовитыми стрелами в обличье веселых шуток. Не щадили никого, не зря одной из характерных черт того времени называли «неспособность восхищаться». Все связано: когда нет ни простоты, ни веры в Бога, невозможно восхищаться людьми, видеть изначальную самоценность неповторимой человеческой личности, не зависящую от преходящих обстоятельств; ведь восхищение — это внутреннее преклонение, не вынужденное бессилием, не унизительное, а естественное
1 Маркиза де При — Жанна Аньес Вертело де Племон (1698 — 1727) — возлюбленная Филиппа Орлеанского.
Р a J л а л
[159|
и благотворное чувство, преимущество чистых душ, каковых не найти среди завсегдатаев светских салонов.
Интересной историей обладают лишь драчливые, неуживчивые, завистливые, вздорные народы, так, например, в высшей степени интересна история Франции. Она изобилует не только событиями, но и, в еще большей мере, писателями, о них повествующими, а это настоящее сокровище для любителя мемуаров.
Француз может быть и взбалмошным, и фанатичным, может руководствоваться в суждениях и прихотью, и принципом, но принцип всегда имеет у него вид прихоти. Словоохотливость — главнейшее свойство его характера, именно она — причина непрестанной смены режимов, за которой он наблюдает с любопытством или даже с увлечением, тщательно следя за тем, чтобы и в порыве страсти не показаться простаком, и получая то выгоду, то вред от знаменитого «литературного духа», который, по определению Токвиля1, ищет «затейливого и нового больше, чем истинного, любит живописное больше полезного, ценит искусство и дикцию актеров независимо от качества пьесы и принимает решения, полагаясь на впечатления, а не на доводы». «Французский народ, — прибавляет Токвиль, — чаще всего судит о политике как литератор».
Меньше, чем кто бы то ни было, литератор способен разбираться в государственных делах и проявляет в них некоторую компетентность лишь во времена революций, как раз потому, что в эту пору исчезает власть, и пока ее нет, возникает иллюзия, что
1 Токвиль Алексис де (1805—1859) — французский писатель, историк, политический деятель.
Р a i л а л
[160|
все можно решить красивой фразой и жестом. Его волнуют не столько гарантирующие свободу установления, сколько ее видимость, имитирующая ее ужимки. Неудивительно, что деятели 89 года вдохновлялись идеями лунатика Руссо, а не Монтескье, основательного, не склонного к пустословию философа, — этот последний не годился в кумиры для сентиментальных или кровожадных витий. В англосаксонских странах любой гражданин может дать волю своей блажи, желанию поспорить и поскандалить в разных сектах, поэтому в религии там царит разномыслие, а в политике — единообразие. Напротив, в странах католических бредовые наклонности личности могут реализоваться только в ниспровергающих все и вся партиях и смутах, только так она может утолить свою жажду ереси. И ни одна нация еще не нашла способа быть одинаково благоразумной в политике и в религии. Но даже если бы такое средство было открыто, французы воспользовались бы им в самую последнюю очередь, ведь даже революцию они, если верить Талейрану, совершили из тщеславия', этот порок так глубоко укоренился в их натуре, что стал добродетелью или, во всяком случае, пружиной, побуждающей их проявлять себя, действовать и особенно блистать; этим же объясняется их остроумие, неотразимый интеллект, потребность любой ценой одерживать верх над другими и оставлять за собой последнее слово. Однако хотя тщеславие оттачивает способности, уберегает от пошлости и серости, оно делает того, кто им одержим, бесконечно уязвимым; и французы заплатили за свои многочисленные успехи немалыми муками. Целое тысячелетие они оставались центром истории, такое не проходит даром, их искуплением было и остается вечно воспаленное, неутолимое, неудовлетворенное самолюбие. В расцвете славы им ее казалось мало,
Р а з л а д
[161]
теперь же они жалуются, что лишились ее совсем. Такова незавидная участь народа, который в счастье страдает не меньше, чем в несчастье, всегда ненасытен и переменчив, слишком избалован судьбой, чтобы научиться скромности и смирению, неспособный спокойно принимать ни нежданную милость, ни неотвратимую беду.
После конца истории Конец истории предопределен тем, что у нее имелось начало; человек и история подчинены времени, человек и время отмечены одними и теми же стигматами.
Время есть некая непрерывная беспорядочность, самодробящаяся бесконечность, оно само по себе — грандиозная драма, ярчайший же эпизод этой драмы — история. Не та же ли в ней беспорядочность, не то же ли бешеное дробление, лихорадочное стремление установить нечто там, где уже нечему установиться?
Христианские богословы справедливо именуют нашу эпоху постхристианской, точно так же наши далекие потомки будут когда-нибудь рассуждать о том, хорошо или плохо им живется в эпоху постисторическую. Что ни говори, а было бы любопытно окунуться в этот сумеречный опыт: смена поколений и череда грядущих «завтра» прекратится, а на руинах исторического времени наконец возникнет самодовлеющее бытие и снова станет тем, чем было, покуда не погрязло в истории. Историческое время так напряжено, что попросту не может не взорваться. Вот-вот пружина лопнет — мы ощущаем это каждый миг. Возможно, это будет не так скоро, как нам
Р а з л а л
[162|
кажется. Но катастрофа неизбежна, сомнений нет. И только после того, как она произойдет, уцелевшие счастливчики, жители постисторической эпохи, узнают, чем же была история. «Отныне никаких событий!» — воскликнут они. Таким вот образом завершится самая причудливая глава вселенской эпопеи.
Понятно, что возглас прозвучит, лишь если крушение окажется не окончательным. Полный же успех радикальным образом упростит проблему подавления будущего. Однако совершенные катастрофы крайне редки, говорю это, чтобы унять тех, кому неймется и кто любит размах, хотя в данном случае более пристало смирение. Не всем дано воочию наблюдать Потоп. Не трудно представить себе, каково тем беднягам, которые его предчувствовали, но не дожили до того, чтобы увидеть воочию.
Чтобы положить конец распространению такого аномального животного, как человек, хороши все средства, и люди все больше ощущают необходимость и потребность заменить естественные бедствия еще более эффективными искусственными. Идея светопреставления носится в воздухе. Чуть выйдешь на улицу, посмотришь, поговоришь, послушаешь — и сразу поймешь, что час близок, пусть даже до него осталось еще сто или тысяча лет. Тень близкой развязки придает своеобразный пафос самым обыденным делам, самым банальным зрелищам, самым глупым случайностям. Чтобы не заметить этого, надо упорно отворачиваться от Неизбежного.
Пока история протекает более или менее размеренно, каждое событие представляется причудой, коленцем в общем ходе вещей, но как только ритм сбивается, все обретает знаменательность. Во всем, что
Р а з л а л
[163]
бы ни произошло, видится симптом, предупреждение, все побуждает к многозначительным выводам. В нейтральные (если можно так выразиться, в «абсолютные») эпохи событие есть одно из многих, рядовых проявлений настоящего, оно имеет самодовлеющее значение и словно бы выпадает из времени. Напротив, в критические времена, которые за-вихряются в бесконечные круги ада, каждая мелочь становится ступенькой к гибели, вписывается в картину, нарисованную в «Санхита Никае»1: «Мир охвачен пламенем, мир задыхается в дыму пожарищ, мир пылает и содрогается». Злорадное чудовище Мара держит когтями и зубами колесо рождения и смерти, во взгляде ее (на тибетских изображениях) то вожделение, та тяга ко злу, — подспудная в природе, полуосознанная у людей и явная у богов, — та ненасытная злая воля, разрушительное проявление которой мы видим в нескончаемой цепи событий и которую приписываем идолам. Ужас истории — единственное доступное нам подобие ужаса перевоплощений. Однако с существенной оговоркой. Для буддиста переход от одного существования к другому — кошмар, из которого он стремится вырваться. На это направлены все его силы, он совершенно искренне, как величайшего бедствия, боится новых рождений и смертей, и ему чужда сама мысль тайно этим бедствием наслаждаться. Снисходительного отношения к злу, к подстерегающим извне и особенно изнутри опасностям в нем нет и быть не может.
Иное дело — мы. Мы заигрываем с тем, что нам угрожает, лелеем то, что сами прокляли, жаждем того, что для нас губительно, мы от своего кошмара ни за что не откажемся, мы надавали ему столько
1 Санхита — сборник ведийских текстов; Никая — секта (в буддизме).
Разлад
[1641
названий с большой буквы, сколько напридумали иллюзий. Иллюзии лопнули, большие буквы умалились, но кошмар остается, обезглавленный, голый, и мы продолжаем любить его, потому что он наш и нам нечем его заменить. Если бы стремящийся к нирване вдруг устал гоняться за ней, махнул на нее рукой и нырнул в сансару, став пособником собственной гибели, вот тогда он повел бы себя совсем как мы.
Человек делает историю, история же разделывается с человеком. Человек одновременно ее творец и объект, двигатель и жертва. До недавнего времени он полагал, что управляет ею, теперь же знает, что она ему неподвластна, что все бесчинно и неразрешимо в этой безумной эпопее, конец которой не означает достижения цели. Как и какую цель предписать ей? Да если бы она и была... Как только цель достигнута, наступает конец процесса. Значит, осчастливлены будут только последние отпрыски человеческого рода, выжившие, оставшиеся, они одни пожнут плоды бесчисленных усилий и страданий предыдущих поколений. Но это откровенная несправедливость, гротеск. Кому позарез хочется, чтобы история имела смысл, пусть лучше ищет его в тяготеющем над нею проклятии и нигде более. В таком случае жизнь отдельного индивида осмысленна постольку, поскольку его тоже затрагивает это проклятие. Какой-то злокозненный демон распоряжается путями истории. Цели у нее нет, вместо этого над ней тяготеет рок, придающий ее ходу мнимую закономерность. Этот рок, и только он, позволяет всерьез говорить о логике истории и даже о провидении, правда, несколько подозрительном, чьи замыслы не столь неисповедимы, как замыслы другого Провидения, слывущего благостным. Оно действует
Р а з л а д
[1651
таким образом, что подведомственные ему цивилизации постоянно сбиваются с пути, идут не туда и наконец рушатся с упрямым постоянством, которое выдает происки темной глумливой силы.
История еще только начинается, —думают некоторые, забывая, что история — исключительное и по сути своей недолговечное явление, этакая прихоть, передышка, оплошность... Участвуя в ней, питая ее, человек расточился, ослаб, истощился. Пока он оставался близок своей первоначальной, хотя и извращенной им природе, то еще мог рассчитывать на долгое существование, отвернувшись же и начав окончательно от этой природы отдаляться, он обрек себя на краткую, всего в какие-то несколько тысячелетий, жизнь. История, порожденная человеком, стала независимой от него, она язвит и мучит его, она его в конце концов и убьет. Человек погибнет с нею вместе, то будет полный крах, справедливое наказание за самонадеянность и безрассудство, порожденные его потугами сравниться с титанами. Предприятие Прометея с треском провалилось. Нарушив все неписаные законы — а только они и идут в расчет, — выйдя из всех положенных ему границ, человек вознесся слишком высоко и возбудил ревность богов; они решили прикончить его и ждут с ножом за углом. Конец исторического процесса неотвратим, неизвестно только, грянет ли он в одночасье или растянется надолго. Судя по всему, человечество, несмотря на свои достижения, а вернее, благодаря им, скатывается в пропасть. Если для каждой отдельной цивилизации сравнительно легко обозначить точку апогея, то совсем иначе обстоит дело с историческим процессом в целом. Что считать его вершиной? Где она располагается? В античной Греции, древней Индии или Китае? Или где-нибудь на За-
Р а з л а д
[1661
паде? Любой однозначный ответ заведомо пристрастен. Бесспорно одно: лучшее, что было в человеке, он уже отдал. И если предположить, что на наших глазах возникнут другие цивилизации, они, конечно же, не будут равноценны ни древним, ни даже современным, а кроме того, и они неизбежно будут поражены жестко запрограммированным вирусом распада. Такова, с доисторических времен до наших дней и впредь, от нашего времени к постисторическому, дорога к крушению, которое готовилось и предвиделось во все эпохи, включая самые процветающие. Все и всегда видели грядущее как дорогу к гибели, даже утописты: недаром государства, которые они придумывали, были намеренно извлечены из реальной истории и помещены в особый кокон, где время не течет и потому гибельное грядущее застыло. Но история, которой заправляет Ариман1, затаптывает эти бредни и отметает всякую возможность рая, даже потерянного, делая таким образом утопии абсолютно беспочвенными. Весьма характерно, что мы наталкиваемся на понятие рая каждый раз, когда хотим уразуметь сущность истории. Дело в том, что только так, от противоположного, и можно ее постичь, ибо история — не что иное, как последовательное отрицание, нарастающее удаление от исходного состояния, изначального чуда. Пусть оно всего лишь притягательная легенда, вызывающий ностальгию китч... Когда движение к концу завершится, история достигнет своей «цели» и от первоначального состояния — не важно, правда это или вымысел — совсем ничего не останется. Если представить себе рай в прошлом еще возможно, то в будущем — никак; он мыслим не иначе как до истории, и это при-
1 Ариман (Ахриман) — верховное божество зла в зороастрий-ской религии.
Разлад
[167]
дает ей зловещий оттенок, так что задаешься вопросом: не лучше ли было ей остаться потенциальной возможностью?
Однако важнее размышлять не о «будущем» — оно внушает страх, но не более, — а о конце, то есть о том, что наступит после будущего, когда историческое время, сопряженное с человеческой волей, прекратится и прекратит тем самым существование народов и империй. Останется освободившийся от бремени истории и совершенно обессиленный, уже не мнящий себя исключительным человек с опустошенным сознанием, которое нечем заполнить. Искушенный и разочарованный троглодит. Пойдет ли он путем далеких предков, и станет ли в этом случае постисторическая эпоха усугубленным повторением доисторической? Каким будет этот человек, отброшенных всемирным катаклизмом назад к пещерам? Как поведет себя тот, на ком замкнулись две разделенные огромным интервалом оконечности и кто отрекся от нажитого за это время наследства? Протрезвевший и одряхлевший, он не захочет и не сможет измышлять новые ценности и иллюзии взамен рухнувших. И тогда игра, по правилам которой до тех пор одна цивилизация сменяла другую, будет окончена.
После всех своих блестящих завоеваний и свершений человек начинает выходить из моды. Единственное, что еще может представлять интерес, — это наблюдать за тем, как, прижатый к стенке, он агонизирует, и гадать, скоро ли задохнется совсем. До сих пор он еще как-то тянет только потому, что не хватает силы капитулировать, прекратить скатывание вперед (чем по преимуществу является история), — слишком велика инерция скольжения. Трудно ска-
Разлад
[168]
зать, что именно в нем повреждено, но изъян очевиден. Можно возразить, что он был в нем с самого начала. Да, но тогда весьма незначительный для него, еще полного мощи. Ничего общего с нынешней зияющей трещиной. Она — результат долгого саморазрушения злосчастного существа, плод его подрывной деятельности, направленной сначала на все вокруг, а потом и на себя. Выдавая войну против себя за гордое восстание, оно расшатало собственные основы (именно к этому ведет анализ, психологический или любой другой): основы своей личности, своей деятельности. И вот поражены сокровенные глубины, прогнило все до корней. Мы и ощущаем себя людьми не прежде, чем осознаем эту нутряную испорченность, до недавней поры еще как-то прикрытую, но обнажающуюся все больше и больше, по мере того как мы исследуем и взрываем все, что существовало в нас в скрытом виде. Став прозрачным для самого себя, человек окажется не способен более ни на какие действия, ни на какое «творчество». Прозрев, лишившись наивности, он полностью истощится. Где найти энергию, чтобы упорствовать в том, что требует хоть какой-то свежести и ослепления? И если относительно себя он порой может обольщаться, то относительно судьбы всего рода людского — ни в коей мере. Только глупец может утверждать, что человек еще в начале пути. На самом деле эта чудом держащаяся на ногах развалина бредет к последнему акту и там предстанет мудрецом, которого разъела мудрость. Да, человек — сплошное гноище, его гложет гангрена, и таковы мы все. Мы двигаемся гуртом к невиданной дотоле сваре, когда все набросятся друг на друга, как буйно помешанные, как взбесившиеся марионетки, потому что все станет невозможным, непереносимым, — а единственным стоящим делом для тех, кто оста-
Р а j j i a , i
[169|
нется жить, будет уничтожать себя и себе подобных. Одно лишь возбуждение еще доступно нам — агония перед кончиной мира. А потом — вечное оцепенение: роли сыграны, сцена опустела, и можно всласть пережевывать эпилог.
По известному выражению, что сегодня суета — когда-нибудь станет историей, и это не делает ей чести... Не стоило бы придавать значения всему текущему и происходящему, однако слабонервные на это не способны. Ну а в броне презрения — откуда взяться живому переживанию? Настоящий историк — это человек без кожи, который носит маску объективности, страдает и упивается страданием. Вот почему он горячо участвует во всем, что описывает. Например, Тацит вовсе не с заоблачных высот взирал на ужасы, о которых рассказывал, нет, он осуждал, он смаковал их, варился в них, был ими заворожен. Без устали говоря о бесчинствах, он начинал скучать, едва несправедливость и злодейства шли на убыль. Ему, как позднее Сен-Симону, были ведомы восторг негодования, сладость ярости. Юм утверждал, что Тацит — самый глубокий ум античности, самый, добавим от себя, живой и самый близкий к нам своим мазохистским духом, этим то ли пороком, то ли необходимым свойством всякого, кто вглядывается вдела человеческие, будь то хроника дня или конец света.
Внимательно рассматривая самое незначительное происшествие, легко заметить, что положительные и отрицательные стороны в нем, самое большее, уравновешивают друг друга, обычно же отрицательных куда больше. Лучше всего было бы, если бы оно вообще не имело места. В таком случае мы избавились бы от необходимости терпеть его и принимать в нем участие. Чего же ради добавлять к тому, что
Р а з л а д
[170]
уже имеется или имеет видимость? Истории, этой бессмысленной одиссее, нет оправданий, а порой возникает искушение замахнуться и на искусство, какой бы настоятельной потребности оно ни отвечало. Ведь творческий импульс в нем — нечто побочное, главное же — разобраться в себе, проявить себя максимальным образом, какой бы ни была форма этого самовыражения. Возводить соборы так же нелепо, как устраивать побоища. Было бы лучше попытаться жить вглубь, чем нестись сквозь столетия в погоне за гибелью. Нет, решительно, в истории нет спасения. Ее никоим образом нельзя считать основным измерением человечества, она лишь апофеоз того, что на виду. Так, может быть, когда придет конец этой поверхностной авантюры, мы обретем первоначальную суть? Сможет ли располагающий полным досугом постисторический человек найти в себе вневременное содержание, которое было задушено в нас историей? Зачтутся исключительно те мгновения, которые она не затронула. Только среди людей, способных открыться навстречу таким мгновениям, возможно общение и понимание. Кульминационные точки, подлинные вершины прошлого — это эпохи метафизических исканий. Ближе всего к неуловимой сущности подступают внутренние прозрения, пусть они длятся порой секунду, зато перевешивают всю жизнь и вообще стоят больше, чем время.
«15 октября 1764 года в Риме, когда я, задумавшись, сидел на руинах Капитолия и слушал, как босоногие монахи поют вечерню в храме Юпитера, меня впервые осенила идея написать историю заката и падения этого города».
Все империи рано или поздно ждет конец: просто ли распад, катастрофа или то и другое вместе. Такие же варианты предстают перед человечеством в целом. Вообразим будущего Гиббона, размышля-
Разлад
[171]
ющего о том, чем оно было, — если, конечно, останется еще какой-нибудь историк по завершении не одной, а всех эпох. Как сможет он описать нашу одержимость, буйные страсти — источник нашей энергии, — он, живущий среди совсем иных людей, которые погружены в святую инертность, дошли до последней стадии немыслимого процесса разрушения и навсегда освободились от маниакальных идей утверждать себя, оставлять после себя след, отмечать свое присутствие на земле? Как поймет нас, не способных усвоить статичную картину мира и сообразовываться с ней, отбросив навязчивую идею постоянно действовать? Нас губит — уже погубило! — стремление иметь судьбу, не важно какую; это извращение—движущая сила истории. Однако если оно уничтожило, умертвило нас, то оно же и спасет, поскольку с идеей судьбы сопрягается тяга к трагическому финалу, к верховному, превосходящему все бывшие прежде событию, величайшему, дотоле небывалому кошмару. Ну а коль скоро единственно возможной развязкой оказывается катастрофа, а единственным выходом, единственным шансом — постистория (если допустить, что она достижима), то логично задаться вопросом: не лучше ли человечеству исчезнуть сейчас же, чем томиться и изводиться ожиданием и обрекать себя на переживание агонии, в которой ничего героического — даже героической кончины — не останется.
К худшему будущему Судя по всему, брезжит конец истории, а вместе с ним конец того существа, за счет которого она развивалась. Существо это покоилось в себе, история же извлекла его наружу и приобщила к своим кон-
Разлад
[172]
вульсиям, став тем поприщем, на котором оно беспрерывно ухудшалось и разрушалось. Могла ли та драма, которой изначально ознаменована история, не сказаться теперь, когда она близится к завершению? Могла ли не сказаться на нас, свидетелях ее бурного последнего акта, который, будем честны, мы наблюдаем не без некоторого удовольствия? Этим мы схожи с первыми христианами, большими охотниками до всего наихудшего. Но самое худшее, к их вящему огорчению, не сбылось, вопреки переполнявшим литературу того времени пророчествам. Чем в большем количестве они плодились, словно бы торопя и понукая Божью десницу, тем больше сам Бог терялся и колебался, раздираемый сомнениями. Разочарованные верующие вынужденно признали очевидность: второго пришествия не будет, парусия1
откладывается, ни спасения, ни проклятия пока не предвидится. Что в таком случае им оставалось делать, как не ждать, со смирением и надеждой, лучших, то есть последних, времен, конца света? По сравнению с ними мы в завидном положении: наш конец зависит от нас, он в пределах досягаемости, и чтобы его ускорить, не нужно никакого вмешательства свыше. Дивная удача для таких разгильдяев, как мы, — может, хоть ее используем с толком? Как все это с нами произошло? Каким образом по прошествии многих благополучных веков мы достигли такой жизни, которую можно вытерпеть, лишь призвав на помощь весь свой сарказм? Начиная с Возрождения человечество всячески старалось игнорировать предопределенный исход своего пути, очевидные проявления его пагубности. В том, что это ослепление утвердилось, особенно велика заслуга эпохи Просвещения. А следующее столетие приба-
1 Парусия (греч.) — второе пришествие.
Разлад
[173]
вило к иллюзиям предыдущего культ Будущего. Он и сегодня, во времена всеобщего отрезвления, не отказался от своих посулов, хотя им мало кто верит. Нет, сам культ еще жив в нас, но мы вынуждены — из страха, благоразумия ради — умерять, подавлять его. Ибо мы убедились, что он уживается с жестокостью и даже прямо ведет к ней или, во всяком случае, от него одинаково легко может произойти великое счастье и великое бедствие. Так бывает с любой теорией, с любым открытием: нас умудрил опыт, и теперь что общего у нас осталось с оголтелыми «просветителями», с маньяками Прогресса? Современники Ньютона удивлялись, как такой могучий ум мог опуститься до комментариев к Откровению. Для нас, напротив, было бы странно, если бы он этим не занимался, и мы стали бы презирать ученого, который без должного уважения относится к этому пророчеству. Впрочем, современному ученому незачем обременять себя толкованиями, которыми попрекали Ньютона, он сам визионер на свой лад и готовит новую редакцию откровений, лишенную пафоса и поэзии и потому более убедительную и действенную, чем старая. Работая все больше и все тщательнее, он наконец так ясно представляет себе результат своих трудов, что ему неловко об этом говорить. Конец времен видится ему чем-то совершенно тривиальным, и удивляет его не то, что этот конец постижим, а то, что все не наступает. Он и ускоряет его изо всех сил, но его ли вина, что тот медлит и увиливает? Нам тоже не терпится, мы жаждем прихода конца и избавления от мук любопытства. Мы можем намечать это событие на более ранние или поздние сроки, смотря по настроению, однако уже сейчас мы дышим все тяжелее, находя усладу в том, что нас душит, и всеми своими мыслями, даже самыми светлыми, уже работаем на ту ночь, которая их поглотит.
Разлад
[174]
Быть может, недалек день, когда, не в силах больше выносить весь накопившийся в нас страх, мы рухнем под его тяжестью. Огонь небесный падет на нас, и, спасаясь от него, мы заберемся в земные недра, подальше от мира, который сами разграбили и испортили. И будем обитать под мертвыми и завидовать покою и блаженству этих беспечных, навеки праздных черепов, этих смиренных, мирных костей, наконец освободившихся от капризов крови и потребностей плоти. Копошась в кромешной тьме, мы с облегчением перестанем смотреться в зеркало и с радостью утратим свои лица. У нас будут общие мучения, общие опасности, и все мы сделаемся похожими друг на друга, но и чужими друг другу, как никогда прежде.
Стоит ли пытаться избежать такой судьбы? Подыскать себе какой-либо другой конец не так уж сложно. Но нужно, чтобы он был правдоподобным и имел хоть какой-то шанс осуществиться. Взгляните, каков человек, — можно ли допустить, что ему дозволено будет тихо угаснуть, достигнув дряхлости и вкушая блага почтенной старости? Да, он уже согбен под бременем тысячелетиями, но маловероятно, чтобы ему удалось дотянуть до законного исхода, до полного истощения сил. Напротив, логичнее предположить, что роскошь маразма ему заказана, об этом говорит хотя бы темп его жизни и неумеренность во всем. Положась на свои таланты, он надругался над природой, нарушил ее бездумное прозябание и устроил в ней кавардак, который оборачивается то гнусной, то трагической стороной, и терпеть она его не в состоянии. Скорей бы он издох — таково ее заветное желание, которое человек, будь на то его воля, мог бы немедленно исполнить. Тогда природа избавилась бы от этого смутьяна, одна улыбка которого тлетворна, от этого паразитирующего на ней врага
Р а з л а д
[175]
всего живого, от этого узурпатора, который похитил ее тайны и с их помощью поработил и обесчестил ее. Но и сам он стал рабом и жертвой своих бесчинств. Он перешел в своих познаниях и деяниях предписанные земному созданию границы и тем покусился на естество, на собственные глубинные основы. Его достижения оборачиваются против жизни и против него самого. Вот почему у него такой встревоженный, виноватый вид, вот почему его терзают угрызения совести, которые он пытается заглушить напускной наглостью и деловитостью. Он травится шумом, чтобы спрятаться от себя, уйти от беспощадного внутреннего голоса, донимающего его всякий раз, когда он хоть на миг остается наедине с собой. Тварный мир пребывал в священной дреме и источал прекрасный, неразличимый для слуха гул, человек же, взбаламутив его своим неистовством, своими воплями разъяренного чудища, исказил его до неузнаваемости и навсегда смутил его покой. Исчезла тишина, и это одно из провозвестий конца. Не разврат и бесстыдство, а рев и грохот, железный скрежет и оголтелый ор, которым никак не пресытятся безумные жители нашего Великого Вавилона, принесут ему гибель. Он яростно преследует и истязает любителей уединения, этих сегодняшних мучеников, ежеминутно прерывая их раздумья, поражая звуковым вирусом, разъедая и разрушая их мысли. Как же им, несчастным, не желать, чтобы он поскорее взорвался? Он заражает пространство, пачкает, как грязная шлюха, небо, землю и людей, изгоняет отовсюду чистоту и порядок. Куда податься, где жить и чего еще искать на этой гремучей планете, превращенной в один вселенский Вавилон? Прежде чем она разлетится на куски, те, кто больше всех страдал, кого она больше всего терзала, получат реванш: только они смогут насладиться раз-
Р а з л а д
[176]
вязкой, порадоваться передышке в грохоте, тому краткому и многозначительному безмолвию, которое предшествует великим катастрофам.
Чем могущественнее становится человек, тем он уязвимее. Больше всего он должен опасаться того часа, когда, подчинив себе все мироздание, он триумфально достигнет рокового апофеоза, победы, которой не переживет. Скорее же всего, он исчезнет с лица земли, не успев до конца осуществить своих честолюбивых амбиций. У него и сейчас уже столько силы, что непонятно, зачем ему надо увеличивать ее еще и еще. Такая ненасытность выдает полную несостоятельность, основательный крах. Животные и растения отмечены приметами спасения, человек же — приметами гибели. Это относится к каждому из нас и ко всему людскому роду, ослепленному и сраженному бурным, неискоренимым недугом. Человечество в составе всех своих обреченных на рабство наций еще продолжает влачить существование по инерции. Каждый народ — всего лишь один из проселков истории, и все они ведут к установлению грандиозной диктатуры, единой империи, включающей все континенты. Не останется больше границ и заграниц... а значит, не останется ни свободы, ни иллюзий. Знаменательно, что Книга Конца зародилась в такое время, когда люди и даже боги вынуждены были подчиниться произволу Рима. Всем угнетенным его жестокой тиранией оставалось лишь надеяться, что их освободит некое событие космических масштабов, которое рисовалось им в общих чертах и даже в деталях. Обездоленные грядущей мировой империи тоже впадут в визионерство, будут упиваться мрачными пророческими грезами, которые вытеснят все другие творческие жанры, однако, в отличие от первых христиан, не станут обличать нового Нерона, вернее, будут обличать в нем себя, сде-
Разлад
| I77|
лав из него отрицательный идеал, главного грешника — роль, на которую никто из них не дерзнет покуситься.
Не будет ни нового неба, ни новой земли, ни Ангела с ключом от «кладезя бездны» (Откровение, 9:1). Но не сами ли мы владеем этим ключом? Бездна внутри нас и вовне, она — вчерашняя догадка, сегодняшнее вопрошание, завтрашняя очевидность. И утверждение, и распад будущей империи будет сопровождаться не бывалыми никогда в прошлом потрясениями. Мы зашли уже так далеко, что исправиться, даже захоти мы того, повернуть назад, внезапно образумившись, для нас уже невозможно. Испорченность наша столь злокачественна, что, сколько бы мы о ней ни думали, как ни старались бы ее преодолеть, все наши усилия ничуть не исцеляют, а лишь развивают и усугубляют ее. Мы предназначены на убой, нам суждено разыграть самый душераздирающий эпизод в драме бытия. Поскольку именно в нас пробудилось зло, дремавшее во всей живой природе, нам и надлежит погибнуть, чтобы спаслись все прочие создания. Потенциально заключенные в них силы разрушения и раздора сконцентрировались и проявились в нас; тем самым мы очистили растительный и животный мир от тлетворной заразы. Однако, благородно принеся себя в жертву, мы тут же пожалели об этом и ожесточились. Мы завидуем их бессознательности — она-то и составляет залог спасения — и хотели бы им уподобиться, но тщетно, а потому замыслили их гибель, стремимся вовлечь их в наши невзгоды, перевалить на них свои беды. Особенно бесят нас животные — мы бы отдали что угодно, лишь бы вырвать их из бессловесности, сделать говорящими, навязать им скверну речи! Нам нестерпимо, что кто-то наслаждается недоступной для нас прелестью бездумного существования, просто раду-
Р а з л а д
| 1 7 8 ]
ется жизни. Сами отбросившие невинность, мы ополчаемся на тех, кто по-прежнему в ней пребывает и, не заботясь нашими злоключениями, нежится в невозмутимой косности. А боги? Не потому ли мы возмущаемся против них, что им дано обладать познанием без страдания, у нас же оно неразрывно сопряжено с муками? Мы проникли в тайну их могущества, тайна же безмятежности осталась заповедной. Как было нам не воспылать местью, как было простить им, что они не расплачиваются за всеведение проклятьем? Но и расправившись с богами, мы не отказались от поисков счастья, причем искали и ищем его по сей день как раз в том, что его отдаляет: упорствуя в познании и гордыне. Чем больше эти два понятия сближаются и сливаются в одно, тем меньше остается в нас нашей первоначальной природы. Мы покоились в пассивности, она была нашей естественной средой, после же изгнания и падения мы погрязли в деятельности, без всякой надежды когда-либо вырваться или вернуться в родной чертог. Действие ввергло нас в порок, мы, в свою очередь, опорочили действие, и результатом этого взаимно тлетворного влияния явилась история, чуждая всякой созерцательности, бегущая вдогонку за событиями и столь же жалкая, как они. Однажды мы узрим наяву то, что привиделось Иоанну на Пат-мосе: и «мрачное, как власяница» солнце, и кровавую луну, и смоквами падающие на землю звезды, и небо, что скрылось, «свившись как свиток» (Откровение, 12—14). Наши тревоги созвучны тревоге Провидца, мы теперь ближе к нему, чем были наши предшественники, включая писавших о нем и, в частности, автора «Происхождения христианства»1, кото-
1 Вероятно, имеется в виду Карл Каутский (1854—1938), один из лидеров германской социал-демократии.
Разлад
[179|
рый легкомысленно утверждает: «Мы знаем, что светопреставление не так близко, как думали визионеры первого века, и что оно настанет не в виде внезапной катастрофы, а в виде замерзания, которое продлится сотни веков...» Полуграмотный евангелист был прозорливее своего ученого комментатора, закосневшего в современных предрассудках. Ничего удивительного: по мере того как мы восходим ко все более отдаленной древности, мы сталкиваемся с тревогой, подобной той, что испытываем сами. Философия на первых шагах не просто предчувствовала конец, прекращение времен, а обладала очень точной интуитивной осведомленностью об этом. Уже Гераклит, идеально подходящий нам в современники, знал, что мир будет судим «огнем», и даже предполагал, в соответствии с теорией цикличности времен, что таким вселенским пожаром, повторяющимся катаклизмом завершается каждый космический период. Мы, не столь дерзкие и категоричные, довольствуемся одним-единственным концом, допустить и претерпеть несколько у нас не хватает сил. Правда, мы допускаем множественность цивилизаций так же, как возникновение и гибель разных миров, но кто из нас смирился бы с идеей бесконечного воспроизведения всей вселенской истории? С каждым происходящим и, на наш взгляд, необратимым событием мы на шаг приближаемся к единой развязке, в соответствии с темпом общего поступательного движения, схему которого мы раз и навсегда усвоили, отвергнув всевозможные бредни. Да, мы продвигаемся, мы, можно сказать, вскачь несемся вперед, к заранее известной катастрофе, а вовсе не к какому-то мифическому совершенству. И чем больше претят нам басни наших ближайших предшественников, тем большую симпатию ощущаем к ор-фикам, считавшим началом всех вещей Ночь, или к
Р а з л а д
|180]
Эмпедоклу, возводившему ненависть в космогоническую добродетель. Но наилучшим образом нам подходят взгляды эфесского философа1, который утверждал, что орудие управления миром — это молния. Нас больше не ослепляет Разум, мы можем наконец разглядеть иное лицо вселенной: здесь царят потемки, а если уж иной раз их разгонит свет, то это непременно окажется вспышка финального пламени. Другая черта, роднящая нас с досократиками, это страсть к неотвратимому, которая у них, на заре нашей цивилизации, появилась при первом соприкосновении с существами и стихиями, один вид которых наверняка повергал их в изумление и трепет. Для нас, в конце времен, эта страсть стала единственным способом примириться с человеком, справиться с ужасом, который он нам внушает. Мы покорно или зачарованно смотрим, как он целеустремленно спешит к собственной гибели, упивается всем, что для него смертоносно. Паника — вот его порок и его конек, оправдание его лихорадочной активности и нездорового благоденствия; паника завладела им настолько, проникла в него так глубоко, что отними ее — и он тут же умрет. Однако, при всей своей проницательности, древние философы не могли предугадать, что в области морали могут возникнуть столь же сложные и неразрешимые проблемы, как и в области материи, — в эпоху их «расцвета» человек еще не успел развернуться... Наше преимущество в том, что мы знаем, на что он способен, точнее, на что способны мы сами. Ибо мы несем в себе этот возбуждающий и разрушающий панический инстинкт, он написан у нас на лицах, им пронизаны наши повадки, он въелся нам в плоть и в кровь. Своими корчами, явными и тайными, мы заразили
1 Имеется в виду Гераклит (ок. 550 — ок. 480 до н. э.).
Разлад
[ 1 8 1 ]
планету, и теперь она содрогается вместе с нами, ей передаются наши припадки, она бьется в падучей и извергает, проклинает нас.
Досадно то, что мы вступили в завершающую фазу исторического процесса в такой момент, когда, из-за отмирания всех старых религиозных воззрений, нам не хватает метафизических ресурсов, незыблемых идеальных опор. Агония застигла нас безоружными, и у нас захватывает дух от восторга и жути, как у всякого, кому выпадает на долю попасть в эпицентр восхитительной бури. Имей мы смелость не только смотреть в лицо происходящему, но и приостановить бешеный бег хоть на мгновенье, этой минутной передышки, этой всемирной паузы было бы достаточно, чтобы осознать глубину подстерегающей нас бездны, и тогда порожденный этим прозрением страх быстро превратился бы в молитву или плач, то есть в некий спасительный порыв. Но остановиться мы не можем. В идее неотвратимости нас привлекает некий присутствующий в ней метафизический осадок, то, что она — последняя ниточка, еще соединяющая нас с неким подобием высшей силы, без которой невозможно обойтись. Быть может, настанет день, когда и эта ниточка оборвется. И тогда, опустошенные до предела, мы испытаем стыд полного разложения, что гораздо хуже, чем внезапная катастрофа, в которой все же есть нечто приличное и даже почетное. Так будем же разумны, спишем все на катастрофу, такая версия нам больше по нутру. Упредим события на шаг, предположим, что катастрофа уже произошла, отнесемся к ней как к свершившемуся факту. Вероятнее всего, кому-то повезет уцелеть после нее, все увидеть, пережить и извлечь урок. Первой их заботой, без сомнения, будет изгладить саму память о прежнем человечестве и всех
Р а з л а д
[182]
деяниях, которые опозорили и погубили его. Они сотрут с лица земли руины проклятых городов, чтобы от них не осталось и следа. Самое чахлое, рахитичное деревце для них будет ценнее, чем музей или храм. Никаких школ, вместо этого — курсы забывания и разучения, где будут поощряться невнимание и беспамятность. Один вид книги — серьезной или легкомысленной, не важно — будет вызывать отвращение, которое распространится на Знание вообще, о нем будут говорить с опаской и замешательством, как о чем-то непристойном или прискорбном. Соваться в философию, выстраивать систему, отстаивать ее, верить в нее будет считаться кощунством, дерзостью и изменой, преступным сговором с прошлым. Ненавистными станут любые орудия труда, никто не прикоснется к ним, разве лишь для того, чтобы вымести обломки рухнувшего мира. Образцом для подражания станут растения, их предпочтут животным, которым поставят в упрек некоторое сходство во внешности и в поведении с человеком; по той же причине не будут воскрешать богов и тем более идолов. Историю отринут самым решительным образом, она будет предана проклятию вся целиком, безжалостно и бесповоротно. Та же участь постигнет время, его объявят досадным недоразумением или отклонением.
Отойдя от бредовой мании деяний, оставшиеся в живых обратятся к однообразию, постараются найти в нем вкус и погрузиться в него, дабы избежать искушения новизной. Каждое утро, сосредоточенные и скромные, они будут предавать анафеме предшествующие поколения, но всякая неприязнь, недоверие, злорадство, всякое желание затмить или унизить совершенно исчезнут из отношений друг с другом. Они будут свободны и равны, но выше себя поставят того, кто ни внешне, ни внутренне не со-
Р а з л а д
[183]
хранит ни одного порока исчезнувшего рода людского. Его станут почитать, ему станут подражать.
Но оставим эти измышления — ни к чему сочинять «утешительный сценарий», предоставим это нудное занятие любителям эсхатологии. Дело не в том, что мы не имеем права представлять себе будущее, претворенное в горниле бедствий человечество, но где гарантия того, что, достигнув цели, оно не впадет в пороки прежнего? Как поверить, что оно не пресытится счастьем и устоит перед притягательной силой падения, перед соблазном сыграть роль? Скука в раю когда-то пробудила в нашем общем прародителе тягу к бездне, которая стоила нам этой длинной, ныне подходящей к концу череды веков. Эта тяга, эта тоска по аду неминуемо поразит наших потомков и сделает из них достойных наследников наших извращений. Так откажемся же от пророчеств и буйных фантазий, не дадим заморочить себя образом далекого, расплывчатого будущего и удовольствуемся тем, что нам доподлинно известно и неотвратимо грозит.
Попытки забытья
I
«Обучите почтового голубя географии, и безотчетный полет, ведущий прямо к цели, станет для него невозможен» (Карл Густав Карус1).
Переходя на другой язык, писатель оказывается в положении такого голубя — ученого и беспомощного. 1 Карус Карл Густав (1789—1869) — немецкий естествоиспы
татель, художник, мыслитель романтического направления.
Разлад
[184]
Упрощать в расчете на читателей — задача ложная. Благодарности вы не дождетесь. Понятное их отталкивает, они любят топтаться на месте, вязнуть, любят мучиться. Отсюда престиж путаников, отсюда бессмертие пустозвонства.
Блуа1 говорит о «скрытой посредственности» Паскаля. Формула кажется мне кощунством, да она такая и есть, хотя Паскаль, не зная меры ни в чем, перебарщивает и по части здравомыслия.
Философы пишут для профессоров, думающие — для писателей.
«The Anatomy of Melancholy»2 — лучше заглавия не придумаешь. И какая разница, что сама книга неудобоварима!
Может быть, публиковать стоит лишь первый набросок — пока ты еще не знаешь, чем все кончится.
Только незавершенные — а значит, незавершимые — вещи заставляют задумываться о сути искусства.
Что мне прибавит вера, если я и сейчас понимаю Майстера Экхарта так, словно уже верую?
То, что непереводимо на язык мистики, даже и переживать не стоит.
Приблизиться к тому изначальному Единству, о котором в «Ригведе» сказано, что оно «вдыхает себя, не делая вдоха».
1 Блуа Леон (1846—1917) — французский писатель, католический мистик и еретик.
2 «Анатомия меланхолии» (англ.) — название книги эссе и заметок (1621) английского барочного писателя-эрудита Роберта Бертона (1577—1640).
Разлад
[185]
Разговор с фитюлькой. Три часа превратились бы в сущую пытку, не повторяй я себе то и дело, что вовсе не теряю время попусту и что у меня, как бы там ни было, есть возможность лицезреть образчик того, чем через несколько поколений станет человечество...
Я не знал ни одного человека, которого бы так притягивал распад. И тем не менее она покончила с собой, чтобы его избежать.
Л. хочет знать, есть ли у меня линия самоубийства. Я прячу руки, а чтобы их нечаянно не показать, теперь всегда буду при нем в перчатках.
Книга должна бередить раны, даже причинять их. Долг книги — быть опасной.
Степенный разговор двух старух на рынке. На прощанье одна, подавшаяся сильнее, говорит другой: «Чтоб не выходить из себя, надо держаться на уровне».
Ровно этому, с поправкой на язык, и учил Эпик-тет1.
К. рассказал о своей лондонской поездке, где битый месяц пролежал в гостиничном номере лицом к стенке. Это было для него самым большим счастьем, какого он только мог пожелать. Я напомнил ему похожий опыт Бодхидхармы2, разносчика буддизма, только у него он длился девять лет...
Завидуя подвигу К., который он сам не ценит ни в грош, я добавил, что даже будь это его един-
1 Эпиктет (ок. 50 —ок. 130) —римский философ греческого происхождения, представитель школы стоиков.
2 Бодхидхарма (Дарума, ?—528) — монах-буддист, полулегендарный основатель секты чань в Китае, куда он, по преданию, переселился в 520 г. из Южной Индии.
Разлад
[186]
ственным достижением, то и тогда оно должно было поднять его в собственных глазах и помочь выносить те припадки прострации, с которыми он не знает, как справиться.
Париж просыпается. Ноябрьское, еще темное утро: на улице Обсерватории пробует распеться какая-то птица, одна-единственная. Останавливаюсь послушать. Вдруг рядом заворчали. Где — непонятно. Наконец замечаю двух бродяг, дрыхнущих под грузовиком: должно быть, одному из них что-то приснилось. Очарования как не бывало. Бежать! В писсуаре у площади Сен-Сюльпис натыкаюсь на полуголую старушонку... Вскрикиваю от ужаса и бросаюсь в церковь, где горбатый священник, злобно посверкивая глазами, растолковывает полутора десятку бедняг всех возрастов, что конец мира неминуем и возмездие будет ужасным.
Блаженны те, кто родился до появления Науки: им посчастливилось умереть, не ведая о своих болезнях!
Обогатить инвентарь ума вздохом сожаления.
Всегдашняя разбитость, взвинченность, обостренный интерес к физиологии давно научили меня презирать любые абстракции. И пусть я за столько лет не продвинулся решительно ни в чем, но уж что такое тело, знаю досконально.
Мой старый знакомый, бродяга или, если угодно, бродячий музыкант, на какое-то время вернувшийся к родителям в Арденны, из-за пустяка резко поспорил с матерью, вышедшей на пенсию местной учительницей, которая собиралась к обедне. Тогда, выйдя из себя, внезапно побелев и утратив дар речи,
Р а з л а д
[187]
она вдруг швыряет на пол шляпу, срывает пальто, жакет, юбку, белье, чулки и нагишом пускается в непристойную пляску перед мужем и сыном, прижавшимися к стене, ошарашенными и застывшими на месте, неспособными ни движением, ни словом остановить ее. Закончив представление, она рухнула в кресло и разрыдалась.
На стене — гравюра, сцена повешения «арманьяков»1: в глазах у приговоренных издевка, ликование, восторг. Кажется, даже мысль о том, что мучения могут кончиться, для них невыносима...
На зрелище этого несказанного, вызывающего счастья невозможно насмотреться.
Дружба исключает правду. Единственное, что приносит пользу, это мысленный разговор с врагами.
Кажется, нашим близким стоило бы позаботиться о том, чтобы умереть раньше, чем мы выйдем из состояния спасительной расслабленности. Иначе внимание к их беде требует таких усилий!
«И последние станут первыми». На лекции Пюэша2
0 гностическом Евангелии от Фомы в Коллеж-де-Франс, 30 января 1958 года, эти слова, раздавшиеся вдруг посреди ученого комментария, вызвали у меня странное чувство. Кажется, услышь я их в минуту агонии, они бы меня так не перевернули.
1 «Арманьяки» — участники политической группировки, боровшейся за власть во Франции в начале XV в., сторонники герцога Орлеанского. Их противники — «бургиньоны», приверженцы герцога Бургундского.
2 Пюэш Анри-Шарль (1902—1986) — французский историк раннего христианства, публикатор и исследователь гностических текстов.
Разлад
[188]
Один испанский поэт прислал мне поздравительную открытку с изображением крысы — символа, по его словам, всего, чего можно ждать от нового года. Любого, мог бы он добавить.
Безумец, взявшийся за литературный труд — не важно, какой, — в глубине души не переносит ни малейшей критики в свой адрес. Сомнения слишком подтачивают его изнутри, чтобы он еще противостоял тем, которые приходят извне.
Кто-то из древних назвал учение Эпикура «сладким, как пенье сирен»1.
Напрасный труд искать сегодня теорию, которая заслуживала бы подобной похвалы.
Читая Геродота, кажется, слышишь, как говорит и «рассуждает» крестьянин откуда-нибудь с Востока (не зря же он в своих путешествиях добрался до Скифии).
Визит молодого человека, рекомендованного одной дамой, которая подчеркнула, что речь явно идет о «гении». Подробно рассказав о недавнем путешествии в Африку, он заговорил о своих занятиях, чтении, планах. Во всем разговоре было что-то не то, какая-то необъяснимая взвинченность, от которой мне стало не по себе. Я не мог понять, кто он и чего стоит. Спустя час он поднялся, я — тоже. Он посмотрел на меня остановившимся взглядом, затем, сосредоточенный и отсутствующий одновременно, медленно, очень медленно, как загипнотизирован-
1 Это сделал Диоген Лаэртский в своем жизнеописании Эпикура («О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов», X, 9).
Разлад
| I 8 9 ]
ная улитка, двинулся в мою сторону. Помню, я сказал про себя: «Ба, да этот гений собирается меня прикончить», — и немного отступил, твердо решив заехать ему по физиономии, если он сделает еще шаг. Он замер, дернулся, словно делая над собой усилие и, как доктор Хайд, сопротивляясь какому-то чудовищному превращению, потом овладел собой, вернулся, сел и принужденно рассмеялся. Я ни о чем не спросил его, чтобы не встревожить. Разговор возобновился ровно с того места, на котором мы его прервали, и по мере того, как он приходил в себя, я чувствовал, что его состояние захлестывает теперь меня и на этот раз мой черед вставать. К счастью, в эту минуту он откланялся.
Эти мои речевые изъяны, запинки, сбивчивость, искусство бубнить, мой голос, эти «р», вывезенные с другого конца Европы, — вот что, по контрасту, заставляет меня так или иначе заботиться о том, как я пишу, и быть хоть в какой-то мере достойным языка, который я всякий раз уродую, едва открываю рот.
Среди несчастий (старость, болезнь и проч.), оправдывающих тягу человека к освобождению, Будда называет «страх перед зрителями»! Уж если говорить о страхе, то начать и кончить стоило бы страхом перед жизнью. Жизнью как таковой.
Восьмидесятилетний старик под строгим секретом признался, что недавно его впервые потянуло покончить с собой. Из-за чего столько таинственности? Стыдно, что так долго дожидался и лишь теперь испытывает это вполне естественное желание, или страшно того, что, должно быть, кажется ему чудовищным?
Р а з л а д
1190|
Как жалко, что Паскаль не счел нужным задуматься о самоубийстве. Ведь эта тема — для него. Понятно, он был бы против, но с какими многозначительными оговорками!
«Вкус к необычному — признак мелкой души» (Дидро).
...И кто-то еще удивляется, что век Просвещения ничего не понял в Шекспире.
Пишут не тогда, когда есть что сказать, а когда не терпится сказать хоть что-нибудь.
Если и стоило бы прыснуть со смеху, так это в миг, когда, согнанный с постели непереносимой ночной болью, не знаешь, переписать ли завещание или отделаться жалким афоризмом.
Что такое страдание? Чувство, которое не хочет рассеяться. Честолюбивое чувство.
Жить — уже плагиат.
Согласно каббале, как только ребенка зачинают, на груди его матери появляется светящийся знак, который при рождении гаснет...
Я не хотел бы жить в мире, где нет никаких религиозных чувств. Речь не о вере, а о внутреннем трепете, который, независимо от того, верующий ты или нет, переносишь на Бога или даже выше.
«Никому не под силу освободиться от Времени». Об этом знаешь. Но, прочитав в «Махабхарате»,
узнаёшь окончательно.
Р а з л а д
|19l|
Если рассказ о грехопадении натрясает, то потому, что автор тут не описывает ни аллегории, ни символы: он видит вот этого Бога, который прохаживается себе по саду, сельское божество, каким его совершенно справедливо назвал кто-то из толкователей.
«Думая о том, что Христа распяли, я всякий раз впадаю в грех зависти».
За такие высказывания я и люблю Симону Вайль1: гордыней она не уступит в них величайшим святым.
Неверно, будто человек не может прожить без божества. Сначала он создает себе подобия богов, а потом терпит всё и ко всему привыкает. Он недостаточно благороден, чтобы погибнуть от разочарования.
Ночью во сне расхваливал того, кого наяву презираю. Проснулся с таким отвращением к себе, как будто и вправду опустился до подобной подлости.
Чувство, что я в ударе, на своем месте и делаю что-то стоящее, бывает у меня только в одном случае: когда я растягиваюсь на диване, предаваясь бесконечным и бессмысленным вопросам к самому себе.
Бесплодие делает мысль ясной и безжалостной. Переставая сочинять, видишь бескрылость и бессодержательность всего, что делают прочие. Оценка верная. Осталось только перенести ее на все предыдущее — все, что ты сочинил и сделал в точности по образцу прочих.
1 Вайль Симона (1909—1943) — французский мыслитель-мистик. Сборники записей разных лет «Бремя и благодать» (опубл. 1947), «В ожидании Бога» (опубл. 1964) стали событием для интеллектуалов Запада.
Р a з л а л
[192]
Истинная моральная утонченность заключается в искусстве превращать свои победы в поражения.
О, эти незадачливые кошмары, кошмары, которые тянутся, длятся и не разрешаются никакими катастрофами. Проснуться от невыносимой скуки!
Смерть — состояние совершенства, единственного, которое доступно смертному.
Во времена, когда я курил не переставая, у сигареты после бессонной ночи был такой могильный привкус, что это утешало за всё.
В пригородном поезде девочка лет пяти читает какую-то книгу с картинками. Наталкивается на слово «переход» и спрашивает у матери, что оно значит. Та отвечает: «Переход —это когда поезд идет из одного места в другое, или когда человек переходит через улицу, или когда ветер сильно дует и переходит в бурю...» Девочку —а лицо у нее очень живое —ответ явно не устраивает. Видимо, примеры кажутся ей слишком конкретными.
Утром рассуждали за столом «на богословские темы». Служанка, неграмотная, из крестьян, слушала стоя. И вдруг говорит: «А я верю в Бога, только когда у меня зубы болят». Умирать буду — вспомню эти ее слова.
Любая уступка сопровождается чувством самоумаления, которое осознаёшь только поздней.
В ответ на слова друга, признавшегося, что скучает, поскольку не может работать, я говорю, что скука — высшее из состояний человека и не надо ее принижать, связывая с мыслью о работе.
Р а з л ал
[193]
Жизнь — колоссальное событие, не имеющее ни малейшего смысла. Вот как бы я определил ту озадаченность, которая не оставляет меня изо дня вдень.
По-вашему, я изменяю себе, утверждая, будто у меня прибавляется сил только в одном случае — когда я сомневаюсь.
Но я не скептик, я идолопоклонник скепсиса, скептик на точке кипения, скептик в состоянии экстаза, фанатик без веры, герой замешательства.
Предпринятое Эдипом расследование, этот порыв без обиняков, иначе говоря — безо всяких угрызений совести, доискаться до истины, это саморазрушительное упорство напоминает ход и механизм Познания, деятельности, абсолютно несовместимой с инстинктом самосохранения.
Убежденность в чем бы то ни было — неимоверное достижение, почти чудо.
В конечном счете Ницше грешит необузданностью письма, не дающего перевести дух, отсутствием передышек.
По-настоящему действуют, по-настоящему заражают только те слова, которые продиктованы озарением или бешенством — состояниями, когда ты не в себе.
Христос, говорят нам, не был мудрецом, иначе не произнес бы во время Тайной вечери: «Делайте так в память обо мне». Мудрец никогда не говорит от своего имени: он выше личного.
Допустим. Только ведь Христос и не претендовал на подобную роль. Его принимали за бога, а это
Р а з л а л
[194]
заставляло прибегать к особому языку, в данном случае к языку личному.
Крутишься, бьешься, жертвуешь чем-то, по видимости — ради себя, на деле — ради неведомо кого, какого-то будущего недруга, недруга, которого даже не знаешь. И народам это присуще не меньше, чем людям. Гераклит был не прав: не огонь, а ирония правит миром. Она — закон вселенной.
Даже когда ничего не происходит, это выше моих сил. А уж что говорить о событии, любом событии?
Верх безумия — верить, будто у нас под ногами надежная опора. С самого своего начала человеческая история убеждает в обратном. Казалось, мы двигались, ступая на твердую почву, и вдруг обнаруживаем, что ничего похожего на почву нет, а главное — нет ничего похожего на движение.
В зоопарке. Все животные ведут себя пристойно — кроме обезьян. Чувствуется, что это уже без пяти минут люди.
Из «Дневника» Данжо1: «Герцогиня д'Аркур просила и получила имущество некоего Фуко, недавно покончившего с собой». «Сегодня король пожаловал супруге дофина некоего самоубийцу. Она надеется извлечь из этого немалую прибыль».
Помнить о этом, когда кто-то пытается обелить аристократию и не допускает мысли о гильотине.
1 Данжо Филипп де Курсийон, маркиз де (1638—1720) — французский придворный, фаворит Людовика XIV, воспитатель дофина (с 1680), государственный советник, член Французской академии. Автор «Дневника» (14 т., 1711 — 1713), в раздражении от которого принялся за свои «Мемуары» Сен-Симон.
Р а з л а д
[195|
К истине через мнения не прийти: любое мнение по-своему безумно.
По индусской легенде, Шива однажды пустится в пляс, сначала медленно, потом все быстрей и быстрей, и не остановится, пока не закружит мир в исступленном ритме, совершенно не похожем на ритм Творения.
Комментария к этой легенде нет: ее взялась иллюстрировать сама история.
Пока готовят цикуту, Сократ учится играть на флейте. «Зачем тебе это?» — спрашивают его. «Чтобы научиться, прежде чем умру».
Если я решаюсь напомнить эти опошленные учебниками слова, то лишь потому, что в них для меня единственное серьезное оправдание воли к познанию — воли, не оставляющей человека даже на пороге смерти, как и в любой другой миг.
По Оригену, только души, склонные к злу, души «с подломленными крыльями» облекаются в плоть.
Иными словами, без погибельной страсти нет ни человека, ни истории. Эту ужасающую истину было бы невозможно перенести, не будь она скрадена мало-мальским богословским гарниром.
Подлинный Мессия, учат нас, придет в мир либо «полностью праведный», либо «целиком греховный». Поскольку всерьез стоит принимать лишь второй вариант, до того он очевиден и до такой степени соответствует всему, что мы знаем о будущем, Мессия имеет сейчас все шансы прийти — и не столько наши древние надежды, сколько наши древние страхи наконец сбудутся.
Р а з л а л
[196|
Я не раз убеждался, что после кошмара, в котором тебя убивают, засыпаешь гораздо быстрей, чем после того, где убиваешь ты.
Убийце на заметку.
В храме Сен-Северен итальянский хор исполняет «Жалобы Иеремии» Кавальери1. В самом волнующем месте я вдруг говорю себе, что при первом же случае посчитаюсь с NN. И так всегда: в самые «эфирные» минуты на меня вдруг нападает желание немедленно отомстить, и притом не за свежую обиду, а за ту, которой уже лет десять, двадцать, тридцать.
Нет человека, которому бы я в тот или иной миг не пожелал смерти.
Д., при всем своем слабоумии неплохой психолог, любил повторять найденное. Так, он при каждой встрече сообщал мне, что приступами бешенства я напоминаю ему короля Лира, угрозы которого тут же принимался цитировать: «Я так вам отомщу... Еще не знаю сам, чем отомщу, но это будет нечто ужаснее всего, что видел свет»2.
И старикашка заходился смехом, как ребенок.
Как говорит один хасидский текст, тот, кто не находит истинного пути или сознательно его покидает, остается жить из «дьявольской гордыни».
Вот и делай вид, что это не про тебя!
«Вечность»: спрашиваешь себя, как ты сумел выговорить это слово столько раз, не сойдя с ума.
1 Кавальери Эмилио де (ок. 1550—1602) — итальянский композитор.
2 «Король Лир» (II, 4) — перевод Б. Пастернака.
Р а з л а д
[197|
«И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих перед Господом».
Малых и великих — невольная юмористическая деталь. Даже в Апокалипсисе важны мелочи, да что я говорю? — они в нем прежде всего и привлекают.
Какой это позор — смерть! Вдруг превратиться во что-то...
Ненавидеть человека — значит желать, чтобы он был кем угодно, только не собой. Т. пишет, что любит меня, как никого на свете... и в то же время умоляет освободиться от навязчивых мыслей, избрать другой путь, переделать себя, разорвать всякую связь с собой прежним. Иными словами, перечеркивает само мое существование.
Отрешенность, безмятежность — смутные, почти пустые слова, если бы не те минуты, когда мы улыбаемся каждому, кто нас уверяет, что обозначаемое этими словами продлится не дольше мига.
Изо всего, что принято относить к «душе», ничто так тесно не связано с физиологией, как хандра. Она забирается в ткани, в кровь, в кости, в любой орган, какой ни возьми. Дай ей волю, она разъест даже ногти.
По соображениям терапии вкладывал в свои книги самое худшее из того, что носил в себе, отбросы мысли, отстой ума.
«Музыкальное приношение», «Искусство фуги», «Гольдберг-вариации», — в музыке, как и в философии, как во всем прочем, я люблю только то, что своей настойчивостью, повторяемостью, бесконеч-
Р а з л а д
|198|
ным возвратом причиняет боль, добираясь до последних глубин живого и вызывая этим наслаждение, уже почти нестерпимое.
Какая жалость, что «небытие» вконец испошлено злоупотреблением философов, недостойных даже произносить это слово!
Монополизировав разочарованность, приходится делать над собой усилие, чтобы признать право на разочарование за кем-то еще.
Нет, решительно ничто не делает человека скромней. Даже вид трупа.
Любая смелость — следствие неуравновешенности. Звери — а они, по определению, сама норма — всегда трусы, за исключением случаев, когда знают, что они сильней, а это трусость вдвойне.
Если бы все шло к лучшему, старики, взбешенные тем, что не смогут этим воспользоваться, лопнули бы с досады. К счастью, курс, с самого начала взятый историей, примиряет их с жизнью и дает возможность околевать без малейшей зависти к остающимся.
Всякий, кто изъясняется языком утопии, от меня дальше, чем рептилии другой палеонтологической эпохи.
Невозможно быть довольным собой — разве только вспоминая редкие минуты, когда ты, по японскому выражению, улавливал «ах!» вещей.
Иллюзия — вот что рождает и поддерживает наш мир: разрушить ее — он тоже рухнет. Этому я и предаюсь
PaJл ал
[199|
каждый день. Занятие по видимости безрезультатное, поскольку наутро приходится все начинать сначала.
Время подтачивает себя изнутри — точно так же, как организм, как всё, что затронуто жизнью. Сказавший «время» говорит «изъян», и какой изъян!
Я понял, что старею, когда впервые почувствовал: слово «разрушение» потеряло силу и уже не пробуждает во мне прежнюю дрожь победы и полноты, близкую к мольбе, истребительной мольбе...
Едва закончив серию размышлений, одно другого мрачней, я был опять захвачен болезненной любовью к жизни — карой или наградой тех, кто обречен на вечное отрицание.
II
Дошел до того, что могу восхищаться лишь одним разрядом людей: опозоренными и счастливыми. Но вот прочитал, что Эпиктет шагнул еще дальше: «умирающими и счастливыми», — сказано у него. Впрочем, может быть, найти радость в агонии проще, чем в бесчестье.
Идеей Вечного Возвращения может по-настоящему проникнуться только тот, кто награжден хроническими, а стало быть — периодически обостряющимися недугами и пользуется своим преимуществом, переходя от рецидива к рецидиву со всеми последствиями для философской мысли.
У человека, достойного этого имени, не бывает родины. Она к нему не липнет.
Р а з л а л
[200]
Лавка медицинской книги. В витрине, на переднем плане, скелет. Я просто плюнул от отвращения. А потом подумал, что мог бы проявить чуть больше признательности, ведь я же столько раз восхвалял эти сардонические кости, сама мысль о которых, если не прямо их образ, милосердно поддерживала меня в разных обстоятельствах1.
Стоит выйти на улицу, увидеть людей, и в голову тут же приходит слово «истребление».
Послать кому-то свою книгу — все равно что совершить кражу со взломом, вторгнуться в частную квартиру. Это значит посягнуть на его уединение, его святая святых, заставить человека отречься от себя, чтобы думать вашими мыслями.
На похоронах К. я подумал: «Вот наконец человек, который не нажил себе ни единого врага». Он не был посредственностью, но, кажется, даже не подозревал о радости уязвить.
X. совершенно потерял голову. Происходящее выбивает его из себя. Эта паника для меня —лучшее лекарство: вынужденный его успокаивать, пытаясь переубедить, подыскивая умиротворяющие доводы, я и сам успокаиваюсь. Хочешь справиться со своим сумасшествием — навещай тех, кто еще безумней.
Тяжелые, недоброжелательные взгляды со всех сторон. Страшно даже представить эти глаза во время бунта.
Слово «ближний» в больших городах бессмысленно. Где оно на месте, это в сельских цивилиза-
I Среди прочего Чорану принадлежит эссе «Палеонтология» (вошло в его книгу «Неумелый создатель», 1969); сам автор называл его «гимном скелету».
Разлад
[2011
циях: там каждый знает каждого и все могут по-соседски любить и ненавидеть друг друга.
Тантристский обряд: по ходу посвящения неофиту подносят зеркало, в котором он отражается. Видя собственное отражение, он понимает, что он — всего лишь вот это, иначе говоря — ничто.
И к чему столько ужимок, когда убедиться в своем пигмействе так просто?
Плотин1 пережил озарение четыре раза, Рамана Ма-харши2 — однажды. Но разве дело в количестве!
Если кого-нибудь и стоит жалеть, так это тех, кто никогда даже близко к нему не подступал и судит о нем только по слухам.
Этот подслеповатый человечишка нескольких дней от роду, который, неведомо чего ища, вертит во все стороны головой, безволосым, по-младенчески плешивым черепом, эта ничтожная макака, которая несколько месяцев пролежала в отхожем месте, скоро, позабыв о собственном происхождении, будет свысока поплевывать на весь мир...
Как можно заметить, едва ли не каждому из философов необходимо верить в то, о чем он говорит, отчасти даже отождествляться со своим предметом. Подобная потребность, в принципе — недопустимая, на самом деле истинное благо: только благодаря ей они в силах мыслить, не вызывая у себя отвращения...
1 Плотин (ок. 205—270) — греческий философ. 2 Махарши Рамана (собственно Венкатраман Айер, 1879—
1950) — индусский гуру, в 16-летнем возрасте пережил видение собственной смерти, после чего полностью удалился от мира, практически ничего не писал и наставлял лишь устно.
Р а з л а д
|202|
Существуй общепринятый, иначе говоря — официальный, способ кончать с собой, самоубийства были бы намного проще и случались бы намного чаще. Но поскольку каждому, кто думает наложить на себя руки, приходится искать собственный путь, он упускает подходящий момент, обдумывая пустяки и позабыв о главном.
Несколько минут пытаюсь сосредоточиться на ходе времени, приковав все мысли к появлению и исчезновению каждого мига. На самом деле сознание отмечает не отдельный миг (его не существует), а лишь сам факт ухода, бесконечный распад настоящего. Если растянуть этот опыт на весь день, кажется, распадется и сам мозг.
Быть — значит быть в ловушке.
В ненормальных семьях рано или поздно появляется отпрыск, который посвящает себя истине и гибнет, ее ища.
Что меня поражает почти у всех философов, которых я более или менее знаю, это неспособность судить. Их дело — всегда сторона. Замечательное неумение быть справедливым. Склонность к абстракции губит мысль.
За последние лет сорок не было ни дня, когда бы я не испытывал что-то вроде скрытого эпилептического припадка. Это позволяет мне оставаться в форме и сохранять видимость.
...Видимость чего'?
Люди, в любых обстоятельствах сохраняющие объективность, кажется, вышли за рамки нормального.
Р а з л а л
[203)
Что в них надломилось, что извращено? Узнать не удается, но догадываешься о какой-то глубокой травме, какой-то аномалии. Беспристрастность несовместима с волей к самоутверждению, да просто к существованию. Готовность признать чужие достоинства — тревожный симптом, преступление против естества.
«Ни этот мир, ни иной, ни радость человека — ничто не устоит перед сомнением».
В этой цитате из «Бхагавадгиты» — мой смертный приговор.
Я пытаюсь победить свое неравнодушие к ней, представляю себе ее глаза, щеки, нос, губы, охваченные разложением. Бесполезно: необъяснимое словами чувство остается прежним. Вот в такие минуты и понимаешь, как это жизни, вопреки Знанию, удается идти дальше.
Единожды поняв что бы то ни было, стоило бы в ту же секунду сдохнуть. Ведь что такое «понять»? Постигнутое по-настоящему невозможно ни выразить, ни передать никому, даже себе, поэтому и умираешь, не догадываясь, что в тебе на самом деле таилось.
Биться только над теми вещами, над которыми продолжал бы ломать голову даже в могиле.
По-настоящему меня всегда увлекали только проигранные схватки, только люди без будущего, все мании которых я принимал до того близко к сердцу, что переживал их почти как они сами. Если обречен мучиться, собственных мучений, даже самых тяжелых, уже мало, набрасываешься на чужие, при-
Р а з л а д
1204]
сваиваешь их, становишься вдвойне, втройне, да что там! — во сто раз несчастней.
Воспринимать «постоянное» только в отрицательном смысле, как несущее ущерб, противоречащее бытию. Постоянная угроза, постоянная неосуществленность, долгожданное и развеявшееся озарение, предвосхищаемая и лишь в редких случаях достижимая вершина. А иногда: как то, что преодолеваешь, от чего отрываешься, — так, бывает, уходят от Бога...
На опушке — подстреленный голубь. Видно, задело шальной пулей. Может только прыгать. Смешные движения, которые, кажется, забавляют его самого, придают этой агонии что-то комичное. Я было думал его подобрать, поскольку стояли холода и уже смеркалось. Но не знал, на кого оставить: во всей этой угрюмой, запертой на ночь Босе его бы никто не^взял. И все-таки я попытался разжалобить начальника маленькой станции, где садился на поезд. Там я и оставил беднягу предаваться радостям умирания.
Всю жизнь мучаешься неотвязными болезнями и никого не в силах убедить в их реальности. Однако, подумав, понимаешь, что в этом есть своя справедливость: роль компанейского говоруна и вечного заводилы даром не дается. Кому же придет в голову, что бывают веселые страдальцы?
Пресыщенность не только тем, чего желал, но и тем, чего еще только мог бы пожелать! Желанием как таковым.
Первостатейные святые не любят совершать чудеса и делают это поневоле, как будто их кто-то
Р а з л а д
[205]
принуждает. Скорее всего, они опасаются впасть в грех гордыни, поддаться соблазну титанизма, желанию сравняться с Богом, присвоить себе Его полномочия.
Иногда, собрав волю в одно, и в самом деле сознаешь, что мог бы преодолеть законы природы. Но после подобных минут чувствуешь себя измочаленным, растратившим внутреннюю энергию, без которой не попрать и не преступить закон. Если одна только мысль о чуде так выматывает, то что же говорить про само чудо?
Всякий раз, когда наталкиваешься на что-то ощутимое, реальное, получившееся, хочется бить во все колокола, как при большой победе или большой беде.
Посреди ярмарки испытывать одиночество, которому позавидовали бы отцы-пустынники.
Я не стал бы скрывать истину, даже если из-за нее от меня отвернулись бы все на свете. Но единственное, чем я владею, это мои переживания, а не слова, которые могли бы ее передать.
Вы рискнули сказать, что испытываете ко Времени «чувства брата», взяли в попутчики худшего из палачей. Тут мы расходимся: вы шагаете с ним в ногу, я иду впереди или плетусь сзади, но никогда не перенимаю его ухваток и лишь мысленно сокрушаюсь по поводу видимого.
По словам гностического «Апокалипсиса Иоанна»1, называть Всевышнего «бесконечным» значит оста-
1 Имеется в виду анонимный Апокриф Иоанна из собрания Наг-Хаммади (II. 1).
Разлад
|206]
ваться еще вдали от него, поскольку Он, как там сказано, «много избраннее».
Стоило бы знать по имени этого автора, который так замечательно понял не соизмеримую ни с чем единичность Бога.
Как жаль, что нельзя добиться успехов в скромности! Я предавался этому занятию с немалым рвением, но достигал известного результата, только когда чувствовал себя совершенно без сил. Усталость проходила, и все жертвы оказывались впустую. Скромности следовало бы стать чуть менее естественной, иначе погоня за ней слишком изматывает.
Потерпевший кораблекрушение, который, очутившись на острове и увидев там прежде всего виселицу, не приходит в ужас, а, напротив, успокаивается. Да, он попал к дикарям, но у них царит порядок.
Больше чем следовало бы думаю о чувствах язычников после обращения Константина. В этом вся моя жизнь: постоянный ужас перед догмами, особенно — перед новорожденными.
Состарившиеся догмы меня, напротив, привлекают, поскольку утратили воинственный пыл. Но, понимая их обреченность, я не могу отделаться от мысли, что их нынешний упадок готовит приход того миропорядка, которого я не выношу. Так что внушаемые ими симпатии начинают мало-помалу укреплять во мне прежний страх...
Успех, почести и прочая белиберда извинительны только в одном случае: если пользующийся ими твердо знает, что все это кончится ничем. И принимает их лишь потому, что ждет момента, когда насладит-ся своим крахом сполна.
Р а з л а д
|207]
«Даже в холодном мраморе статуй я не чувствовал такой безучастности», — пишет Баррас1 о Робеспьере. И спрашиваешь себя: а может быть, невозмутимость такого самодовольного негодяя, как Талейран, это утонченнейшая копия повадок и манер Неподкупного?
Создать семью. Да по мне, проще основать империю.
Настоящий писатель пишет о людях, вещах и событиях, он не пишет о письме. Он пользуется словами, но не застревает на словах, не принимается их бесконечно пережевывать. Он — всё что угодно, только не анатом Слова. Препарировать язык — конек тех, кому нечего сказать и у кого нет ничего, кроме слов.
В некоторых странах Азии, например в Лаосе, после тяжелой болезни принято менять имя. Какое понимание вещей! И правда, стоило бы менять имя всякий раз, когда пережил что-то важное.
Только опавший цветок достоин этого имени, сказал один японец.
То же самое хочется сказать о цивилизации.
В основе общества, любого общества — своего рода гордыня повиновения. Нет этой гордыни — и общество разваливается.
За моей тягой к истории — нюх на старье и страсть ко всему конченому.
1 Баррас Поль, виконт де (1755—1829) — французский военный и политический деятель, блестящий офицер и выдающийся карьерист, организатор заговора против Робеспьера, затем — один из пяти директоров при Директории, а еще позднее — деятельный помощник Наполеона Бонапарта.
Разлад
[208|
Так вы что же, реакционер? — Если угодно. Но только в одном смысле: как Господь Бог.
Ты — раб и останешься рабом, пока не излечишься от надежды.
По-настоящему меня ободряет только возможность сказать себе: из моей жизни, как я и хотел, ровным счетом ничего не вышло.
Более чем за тридцать лет священства мой отец соборовал тысячи и тысячи умирающих. Как и у его «приятеля» могильщика, у него не было никакого особого отношения к смерти. Я имею в виду не отношение к «трупу», а чувство той близости, предельной из всех возможных, которое, уж если ему так предназначено, человек испытывал бы даже в мире, населенном одними бессмертными.
Эти минуты, когда чувствуешь себя так, словно за спиною нет ничего, когда нечего ждать, поскольку времени тоже нет, и когда в самой глубине сознания, похолодев от ужаса, ищешь хотя бы малейший признак жизни, дающий понять, что, может быть, еще не все потеряно.
Эта девяностолетняя старуха ничем не больна, она просто умирает, умирает, потому что устала жить... Войдя, я застал ее еще в сознании. У нее хватило сил шепнуть: «Вот и все, вот и все». — «Ну и ладно! Стоит ли так расстраиваться», — отозвался я. Она ответила смутной улыбкой, в которой мне почудилось презрение. Должно быть, я показался ей то ли слишком наивным, то ли слишком циничным, то ли тем и другим сразу.
Р а з л а д
[209|
Видя, как кто-то бросается в бой — ради чего, не важно, — я пытаюсь понять, что с ним и куда он мог подевать свой рассудок. Может быть, отказ примиряться это и признак «жизненной силы», но уж никак не свидетельство проницательного ума и даже простой сообразительности. Здравомыслящий человек не опустится до протеста. Самое большее, выразит недовольство. Принимать человеческие дела всерьез значит носить в себе какой-то тайный изъян.
Антрополог, изучавший пигмеев, был озадачен тем, что соседние племена его презирали и старались держаться от него в стороне: он ведь общался с нелю-дью, — в их глазах пигмеи были ничтожествами, «собаками», недостойными самомалейшего интереса.
Здоровый, непритупленный инстинкт всегда разборчив. Сообщество сплачивается жестокостью, беспощадностью к чужим... Тут «дикарям» нет равных. Это не они, а «цивилизованные» люди придумали терпимость, от которой и погибнут. Почему же они ее придумали? Потому что были обречены... Не терпимость сделала их слабыми, наоборот: слабость, недостаток жизненных сил сделали их терпимыми.
Две женщины занимали мои мысли чаще других: Те-реса Авильская и госпожа Бренвилье1.
Пророками наихудшего возмущаются, даже когда признают справедливость их предчувствий и предупреждений. К тем же, кто обманулся в своих ожиданиях, людской суд куда снисходительней: их недальновидность приписывают энтуазиазму и благородству, тогда как первых, павших жертвами соб-
1 Бренвилье Мари Мадлен Д'Обре, маркиза де (1630— 1676) — французская аристократка-отравительница.
Разлад
12101
ственной проницательности, считают трусами, неспособными рискнуть и поверить в иллюзии.
Так или иначе, пещерная эпоха — не идеал. Другое дело — последовавшая за ней, когда после долгого заточения мысль наконец почувствовала себя под открытым небом.
Я не с миром борюсь, а с врагом куда сильнее — с моей усталостью от мира.
Что ни говори, а в старой человеческой похоти что-то есть. С тех пор, как жизнь называется жизнью, в ней, надо честно признаться, мало чем стоит дорожить. Так почему же пресыщаешься любым занятием, кроме этого? Нет, самое древнее из упражнений всего живого не могло не оставить на нас свою печать. Понятно, что в каждом, кто ему со страстью не предается, видят существо особое — обсевка или святого.
Чем больше человека унижают, тем скорей он рискует, наперекор всему, впасть в самодовольство и даже в гордыню. Любая жертва тешит себя мыслью о своеобразном избранничестве навыворот. Соответственно она и поступает, не сомневаясь, что возносится этим до уровня самого Дьявола.
Стоит вернуться к Сомнению (если мы с ним вообще хоть когда-нибудь расстаемся!), и любой шаг кажется не столько бесполезным, сколько излишним. От Сомнения не отмахнешься. Оно действует изнутри, как болезнь. Или еще безотказнее — как вера.
Тацит вкладывает в уста Отгона, который решил покончить с собой, но которого солдаты уговорили
Pa JJI ал
[ 2 I 1 |
отложить задуманное, следующие слова: «Ну что же, прибавим к жизни еще одну ночь».
...Остается надеяться, что его ночь не походила на ту, которую только что пережил я.
По Талмуду, с дурными мыслями человек родится, добрые возникают у него лишь в тринадцать лет... Несмотря на комическую точность, наблюдение по-своему верное: оно объясняет неисправимую робость Добра перед Злом, которое с удобствами располагается в нас и пользуется всеми преимуществами первого.
Мессия мог быть для евреев только царем-победителем, но ни в коем случае не жертвой. Слишком честолюбивые, чтобы удовлетвориться Распятым, они ждали другого, Бога Сил. Таково было их предназначение: не заметить, что Христос тоже нес в себе силу, но особую. Иначе они растворились бы в ордах христиан и позорно исчезли с лица земли.
Недуги не дают нам оторваться от нас самих, стать другими, сменить кожу, перевоплотиться. После каждого шажка вперед они вынуждают шагнуть назад, так что мы если в чем и продвигаемся, то исключительно в сознании бессмысленной верности самим себе.
Моя задача в том, чтобы убить время, его — в том, чтобы убить меня. Двое убийц всегда поладят.
Одержимость пределом во всем, пределом как свойством, как основополагающей формой мысли, как врожденным дефектом, иначе говоря, как откровением...
Р а з л а д
[212]
Уже несколько месяцев на столе у меня лежит молоток — как символ чего? Не знаю, но он мне явно полезен и временами придает уверенность, вероятно, известную тем, кто нашел для себя какое-то надежное укрытие.
Внезапный прилив благодарности — и не только к людям, но и к предметам, к камню за то, что он камень... Как все разом оживает! Кажется, это навеки. Мысль о небытии предстает вдруг непостижимой. Само то, что такие потрясения случаются, что они хотя бы возможны, говорит об одном: видимо, последнее слово все-таки не сводится к Неприятию.
Визит художника, который рассказывает, как где-то на Юге он однажды вечером навещал слепого и, застав его в темной комнате, не мог удержаться от жалости и не задать вопрос, как можно жить, не видя дневного света. «Вы не подозреваете, сколько потеряли», — ответил слепой.
Эти приступы бешенства, желание лопнуть от злости, растоптать весь мир, отхлестать вселенную — как их унять? Сию же минуту отправиться на кладбище — на прогулку, а лучше насовсем...
Ежедневно, ежечасно, да что там! — ежеминутно срываться в пропасть, которую буддистский диалектик Чандракирти1 называет «ересью самопоглощенности».
У ирокезов старику, который больше не может охотиться, близкие предлагают на выбор —либо оста-
1 Чандракирти (VII в.) — буддистский мыслитель, толкователь трудов Нагарджуны.
Разлад
[213]
вить его одного в пустынном месте, где он умрет от голода, либо раскроить ему череп томагавком. Заинтересованное лицо почти всегда склоняется ко второму. Важная деталь: перед всем этим семья в полном составе исполняет «Песнь великого Избавления».
Какое «развитое» общество сумеет проявить столько здравого смысла или, если угодно, такое чувство юмора?
Все залежи религиозности я давно исчерпал. Что это — очерствение, очищение? Сам не знаю. У меня в крови нет больше ни крупицы божественного...
Плебс, не забудем, оплакивал Нерона. Вот о чем стоило бы всякий раз напоминать тем, кто соблазняется очередной химерой.
И надо же столько лет трястись над этой грудой костей, пытаться ее подштопать, вместо того чтобы — на радость обеим сторонам —давно вышвырнуть на свалку!
Сочувствия среди всех несчастных заслуживают только те, кто ночами не может сомкнуть глаза и хотел бы взбудоражить окружающий мир, издать вопль или хотя бы крик, а их сил едва хватает на то, чтобы шептать проклятья.
Я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы (если предположить, что такой день наступит) — вот это будет шаг вперед! Но куда?
Совершенно верная, по-моему, мысль каббалы о том, что у каждой части нашего тела — у мозга, глаз, ушей,
Р а з л а д
[214]
рук и даже ног — есть своя отдельная душа. Эти души — как бы «искры» первородного Адама... Вот это уже не очевидно.
Спускаясь по лестнице, слышу, как восьмидесятилетний, крепкий еще с виду старик сосед во все горло ревет «Miserere nobis»1. Через полчаса поднимаюсь назад и слышу прежнее упорное «Miserere». В первый раз я улыбнулся, во второй — вздрогнул.
Этот загробный покой, который испытываешь, отрешаясь от мира. Пространство свернулось, и я вдруг почувствовал на лице странную улыбку. Откуда она? Кто дарит необыкновенное счастье, которое излучают лики мумий? Я в одно мгновение оказался поту сторону и в одно мгновение должен вернуться: нельзя безнаказанно проникать в тайны мертвых.
Строго говоря, я не знал настоящей бедности. Вместо этого я всегда чувствовал если не болезнь, то недостачу здоровья, которая и утешала меня в том, что я еще не окончательно обнищал.
Как узнать, что ты на верном пути? Проще простого: если рядом с тобой не осталось никого, значит, ты действительно близок к сути.
Опомнись, возьми себя в руки, не забывай: никому еще не удавалось обоготворить крах и не потерпеть поражение.
Птичий рынок. Сколько силы, сколько решительности в каждом неукротимом тельце! Кажется, эта подавляющая (другого слова не подберу) мелюзга,
1 Помилуй нас (лат.).
Р а з л а л
[215]
которая одушевляет щепотку материи, рождается из этой материи и развеивается вместе с ней, — воплощение самой жизни. И все-таки не могу отделаться от чувства досады и взять в толк эту горячку, этот безостановочный перепляс, это зрелище, этот спектакль, который дает себе жизнь. Что за беспардонная комедия!
Все эти прохожие напоминают вялых, умученных горилл, которым осточертело изображать человека.
Будь на свете хоть какой-то предустановленный порядок, каждый смертный твердо знал бы свой срок, а в положенное время бросал дела и откланивался. Но поскольку единства на сей счет нет, мы пребываем в ожидании, спорим с собой и теряем время в препирательствах и обидах.
В совершенном обществе каждому зажившемуся приказывали бы освободить помещение. И судили бы вовсе не по возрасту: столько молодых людей на самом деле — ходячие трупы. Главная трудность заключалась бы в отборе тех, кто должен оповещать имярека о том, что его час настал.
Если бы мы могли сознавать свои органы, все свои органы, мы бы достигли абсолютного опыта, абсолютного видения собственного тела, которое предстало бы сознанию с такой ясностью, что уже не сумело бы исполнять свои принудительные обязанности и само превратилось в сознание, неспособное больше играть роль тела...
Я не перестаю проклинать судьбу, а иначе как бы я сумел ее выносить? Обвинение — единственная возможность с ней примириться и справиться. Поэтому придется и дальше осыпать ее проклятиями —
Р а з л а д
[216]
из инстинкта самосохранения, по расчету, иными словами, из соображений совершенно эгоистических.
Юноша и девушка, глухонемые, объясняются жестами. Какой счастливый у них вид!
Нет, решительно слова не годятся, не созданы, чтобы передавать счастье.
Чем старше человек, тем настойчивей он гонится за почестями. Может быть, суета никогда не бывает такой неугомонной, как на краю могилы. Цепляются за чушь, чтобы не видеть, что таится за нею, силятся обмануть пустоту еще большими пустяками.
Состояние здорового — бесчувственность, а стало быть — нереальность. Перестав мучиться, перестаешь существовать.
Безумие не выкорчевывает зависть, даже не унимает ее. Пример — NN, вышедший из буйной палаты еще ядовитее, чем прежде. Уж если смирительная рубашка ничего не может поделать с человеческой сутью, то что говорить о лечении или возрасте? А ведь сумасшествие — потрясение посильнее старости. Но, видно, и оно не в силах нас исправить.
Казалось бы, после всего, что знаешь, ничто не должно удивлять. И тем не менее такое бывает, да что я говорю? — происходит ежедневно. Это мое слабое место. Какой, в самом деле, позор —до сих пор не пресытиться, не разочароваться!
Смерть — не слишком привлекательная штука. Вот что я говорю себе, слушая этого старика, боящегося смерти и думающего о ней всякую минуту. Чего бы он не отдал, только бы ее избежать! С комичным
Р а з л а д
[217 |
упорством он пытается убедить меня в том, что конца не минуешь... В его изображении смерть кажется еще неотвратимей, чем на самом деле. Не зная, вопреки возрасту, ни хлопот со здоровьем, ни материальных забот, ни человеческих привязанностей, он снова и снова пережевывает прежний страх, хотя мог бы, кажется, без опаски прожить оставшееся время. Так нет же, «природа» подвергает его этой пытке, наказывая за непохожесть на других.
Полнота как высшее счастье достижима лишь в те минуты, когда до самой глубины сознаёшь нереальность всего — и жизни, и смерти. На опыте такие минуты случаются редко, хотя в мыслях к ним можно обращаться часто. В этой области существует только то, что переживается. Иными словами, такая пережитая и вместе с тем преодоленная в этом переживании нереальность — торжество, не уступающее экстазу, а порой и превосходящее экстаз.
III
Гесиод: «Боги сокрыли от смертных источники жизни». Хорошо это или плохо? Не знаю, но ясно одно: люди не решились бы жить дальше, не будь эти источники от них скрыты.
Поскольку знаешь, чего стоят слова, поразительно, что рвешься высказаться и что это, как ни странно, удается. Сверхъестественная настырность!
NN передал, что хочет меня видеть. Я с готовностью принял приглашение. Чем ближе подходил час встречи, тем настойчивей во мне оживала древняя страсть к убийству. Мораль: хочешь остаться в ладу с собой — ни на что не соглашайся.
Р а з л а л
[218|
Я делю свое время между тем, что на письме проповедую добровольный уход из жизни, а на словах от него отговариваю. В первом случае — это итог философских размышлений, во втором — живой человек, его голос, жалобы...
В своей проповеди в Бенаресе Будда среди причин страдания называет жажду быть и жажду не быть. Первое понятно, но второе? Разве погоня за небытием не сулит освобождение? Будда имеет в виду не цель, а процесс, устремленность и неспособность порвать с этой устремленностью. К несчастью, самое интересное на пути к освобождению — это путь. А освобождение? Его не достигаешь, в нем тонешь, задыхаешься. Нирвана — всего лишь паралич. Правда, самый сладкий из возможных.
Тот, кому не посчастливилось стать чудовищем — не важно чего, пусть даже святости, — внушает презрение и зависть.
Хроника не назовешь размазней. Он на свой лад состоялся. Всякая болезнь — знак качества.
Все, что хоть какой-то мелочью не напоминает о похоронах, с неизбежностью вульгарно.
Стриндбергу в конце жизни случалось принимать Люксембургский сад за Гефсиманский.
...А мне он порой казался чем-то вроде Распятия — правда, растянутого лет на сорок!
В руках врача-специалиста чувствуешь себя последней дрянью, завалью Творения, шушерой. Нет, не должен человек знать, чем он мучается, а еще меньше — от чего умирает. Любое уточнение здесь — ко-
Р а з л а д
[219]
щунство, поскольку единственным словом уничтожает тот минимум тайны, которым, как предполагается, должна обладать смерть. Да и жизнь.
Быть варваром — и не выносить другой жизни, кроме тепличной!
Подтачивая силы, боль укрепляет самолюбие. Враг подзаряжается от нашего сопротивления.
Молитва, не знающая удержу, истребительная, убийственная молитва, молитва, переходящая прямо в смерть!
В самые оптимистические минуты я говорю себе, что моя жизнь была адом, моим адом, адом по моему вкусу.
Да нет, воздуха мне хватает, но я не знаю, что с ним делать, зачем его вдыхать...
Поскольку смерть это само равновесие, жизнь равнозначна неуравновешенности: уникальный пример полной синонимии.
Все, что я действительно понял, сводится к тем же болезням, опустившимся до абстракций.
Жар придает написанному жизнь — но надолго ли? Зачастую именно страстные книги быстро блекнут, тогда как другие, рожденные усталостью, переживают эпоху за эпохой. Вечная скука, бессмертие холодного отвращения!
На испанской границе несколько сот туристов, по большей части скандинавов, ждут своей очереди на
Р а з л а л
1220]
таможне. Какой-то крупной женщине, явно испанке, приносят телеграмму. Вскрыв ее, она узнает о смерти матери и тут же ударяется в плач. Какое счастье, думаю я, тут же избавляться от боли, вместо того чтобы ее таить, накапливать, как сделала бы любая из этих блондинок, которые изумленно смотрят на рыдающую и, жертвы собственной сдержанности и благовоспитанности, будут потом изливаться у психоаналитика.
Лучший способ утешить несчастного — внушить, что он кем-то проклят. Подобная разновидность лести помогает переносить тяготы, ведь идея проклятия подразумевает избранность, отмеченность бедой. К любезностям чувствителен даже умирающий: самолюбие гаснет лишь вместе с сознанием, а то и переживает его, как случается во сне, когда чье-то угодничество перед нами доходит до такой степени, что мы вдруг просыпаемся от нестерпимого упоения и стыда.
Доказать, что человек не выносит человека? Достаточно оказаться в толпе, чтобы затосковать о безжизненных галактиках.
Как получилось, что самоубийство, единственный нормальный поступок, стал уделом выживших из ума?
...Better be with the dead Than on the torture of the mind to lie In restless extasy'.
Макбет — брат мой, мой глашатай, гонец, мой двойник.
1 «Милей судьбой с убитым поменяться, / / Чем страхами, убив его, терзаться (анм.)». — Шекспир, «Макбет», 111,2 (перевод Ю. Корнеева).
Ра злал
[221]
Обнаружить в самой глубине души нехорошее чувство, недостаточно сильное, чтобы проявиться в открытую, и недостаточно слабое, чтобы не давать о себе знать, — что-то вроде неусыпного беса, одержимого злом, которое он себе напридумывал, всевозможными ужасами, которых не совершил...
Все вокруг поносят его последними словами. А я, им наперекор, его защищаю, я отказываюсь судить человека, который в юные годы, когда его пригласили в морг опознать труп отца, сумел перехитрить сторожей, остаться внутри и провести там целую ночь. Подобный поступок дает особые права — он его, естественно, так и понял.
«Позвольте, я буду за вас молиться». — «Очень признателен. Только вот кому?»
У этого философа никогда не поймешь, что он имеет в виду, говоря о Муках: синтаксическую проблему или исходное и главное переживание человека.
Польза бывает только от разговоров с бывшими горячими головами, со вчерашними энтузиастами... Остыв, они вольно или невольно сделали решающий шаг в сторону Умудренности, этой безличной версии разочарования.
Пытаться излечить кого-то от его «порока», от самого глубокого, что в нем есть, значит посягать на его «я» — именно так понимает дело он сам и никогда не простит, что вы принудили его уничтожать себя по вашему образцу, а не по его собственному.
Тянуть жизненную лямку нас заставляет не инстинкт самосохранения, а всего лишь неспособность уви-
Разл ад
|222|
деть будущее. Да что там увидеть — просто вообразить! Узнав, что его ждет, никто не опустился бы до продолжения. А поскольку любой завтрашний крах остается абстракцией, к нему не можешь приноровиться. И не в силах это сделать, даже когда он обрушивается тебе на голову и выживает тебя из твоей же собственной жизни.
Какое безумие обращать внимание на историю! А что делать, если ты ужален Временем?
Я интересуюсь всем на свете, кроме других. И способен быть кем угодно, только не законодателем.
Непонятость или равнодушие окружающих сопровождаются явной удовлетворенностью, известной всем, кто работал, не получая отклика. Однако подобная удовлетворенность, вместе с подмешанным к ней чувством превосходства, мало-помалу слабеет, как выветривается со временем все, включая завышенные представления о себе, основа любых амбиций и любых трудов, долговечных или однодневок.
Того, кто, имев дело с людьми, еще питает на их счет какие-то иллюзии, стоило бы приговорить к повторному воплощению, чтобы он очнулся, научился видеть, протер наконец глаза.
Возникновение жизни на земле? Мимолетная блажь, выверт, причуда стихий, каприз природы. Единственные, кто имеет хоть какое-то право брюзжать, это штучные существа, несчастные жертвы подобных фокусов.
В одной недавней, вдохновленной Востоком книге писатель уверяет, что он переполнен, «проникнут не-
Р а з л а л
[223|
возмутимостью». Неизвестно, дорогой автор, как это произошло, но слишком понятно почему.
Все люди — отверженные, только не знают об этом. А я знаю, и что же, я их превзошел? В одном, пожалуй, да: я, как мне кажется, мучаюсь больше.
«Избавь меня от этого часа», — взывает «Подражание»1. «Избавь меня от тирании времени», — стоило бы сказать.
NN — человек, изъяны которого я год за годом исследую, чтобы самому стать лучше... Он придает важность любой мелочи. Я понял, что именно этого и не следует делать. Его пример, всегда стоящий перед глазами, — от скольких восторгов он меня спас!
Вздрогнул, натолкнувшись на пассаж, где Жаклина Паскаль2 хвалит брата, так далеко продвинувшегося в исполнении своего «желания исчезнуть из мнений и памяти людей»!
Вот дорога, по которой хотел пойти я, по которой даже сделал несколько шагов, но на которой был обречен увязнуть...
В самые тяжелые ночи вдруг наступает миг, когда перестаешь метаться и складываешь оружие: приходит покой, незримый триумф, высшее воздаяние после всех мук. Податливость — пароль, открывающий любые ворота. Нет никого сильнее сдавшегося борца, ничего выше, чем экстаз капитуляции...
1 Имеется в виду «Подражание Христу» германо-нидерланд ского богослова, монаха-августинца Фомы Кемпийского (в миру -Томас Хамеркен или Хеммерлеин, 1379/1380— 1471).
2 Паскаль Жаклина (1625 1661) -- младшая сестра Блеза Паскаля, монахиня.
Pa Jл ад
[224]
Если верить Нагарджуне1, тончайшему уму, который сумел превзойти даже нигилизм, Будда предлагает миру «нектар пустоты». После самого отвлеченного и самого сокрушительного анализа вспомнить о напитке, пусть даже напитке богов, разве это не слабость, не сдача? Как бы далеко ты ни зашел, все равно повсюду с тобой эта гадость: быть — или хотя бы однажды быть — человеком.
0 чем только не говорилось за сегодняшним шумным ужином! Вдруг мое внимание привлек улыбающийся портрет NN. Каким он казался довольным, как сияло его лицо! Всегдашний счастливчик, даже на холсте! Я ему на минуту позавидовал, даже мысленно упрекнул: словно он украл то, что причиталось мне. И тут же, внезапно, вздохнул с облегчением, вспомнив, что он покойник.
Чем дальше, тем больше признаю правоту Эпикура, смеющегося над людьми, которые во имя интересов своей страны готовы не раздумывая пожертвовать тем, что он называет «царским венцом невозмутимости».
На берегу моря пережевываю свои давние и свежие обиды. И тут же чувствую, до чего смешно заниматься собой, когда перед глазами зрелище такой широты. Немедленно меняю тему.
Среди ночи за пустейшей книжонкой вдруг вспомнил давно умершего друга, чье мнение для меня всегда много значило. Что бы он сказал, увидав, на что я трачу оставшееся время? Слово ушедшего — един-
1 Нагарджуна (II в.) — индийский философ, один из учителей махаянского буддизма, развил учение о смысловой наполненности пустоты (так называемая шуньявада).
Р а 1 л а л
[225|
ственно веское слово, поскольку оно единственно подлинное, если в человеческой жизни вообще можно говорить о подлинности.
Если пришел в мир с нечистой совестью, как будто запятнал себя в прошлом существовании невесть какими злодействами, уже не важно, прибавишь ли ты к ним в этой жизни еще несколько: все равно тебе тащить то же бремя стыда, ни причины, ни смысла которого ты понять не в силах.
Сделав какую-нибудь пакость, почти всегда чувствуешь себя подавленным. Но это ложная подавленность: едва ее ощутив, ты тут же раздуваешься от спеси, гордясь тем, что испытываешь такой благородный стыд, пусть даже неприятный.
Написанное передает лишь часть случившегося, потому что слова приходят и живут только тогда, когда ты выше себя — или ниже.
При мысли о бесконечном времени у меня, жалкого обсевка, не хватило скромности уйти из жизни. А ведь осознав весь ужас, который кроется за подобным клише, следовало бы исчезать немедленно.
Глядя на снимки человека в разном возрасте, начинаешь понимать, почему Время слывет кудесником. То, что оно с нами делает, невероятно, поразительно, похоже на чудо, только чудо навыворот. Этот кудесник — скорее разрушитель, какой-то садистический ангел на побегушках у Божественного Лика.
NN звонит из психбольницы, и пока мы разговариваем, я думаю про себя, что с мозгами ничего поделать нельзя, что их не удастся привести в нормаль-
Р а з л а д
[226|
ное состояние, что непонятно, как воздействовать на миллиарды поврежденных или взбунтовавшихся клеток, — короче, что Хаос не чинят.
При виде сведенного или перекошенного страстью лица, всей мимики честолюбца у меня подкатывает к горлу. В начале жизни я сам бывал жертвой бешеных амбиций, и теперь мне омерзительно видеть у других стигматы собственной юности.
Подлинное и напускное в любых темных речах — как их разграничить? Ясная мысль, жертва честности, верна себе; другая, туманная, простирается вдаль и ищет спасение в загадочности, подозрительной, но неуязвимой.
Бессонной ночью каждая секунда до того полна и до того пуста, что может соперничать со Временем.
По-настоящему глубоко думают только те, кому посчастливилось не заразиться чувством юмора.
Среди жизненных невзгод возможность покончить с собой есть, по словам Плиния, «величайшее благо, дарованное человеку». И Плиний сочувствует богам, которые не ведают подобного соблазна и подобного счастья.
Жалеть высшие существа за то, что у них нет возможности уйти из жизни! Великая, поразительная мысль, она одна доказывает превосходство язычников над безумцами, которые вскоре придут им на смену.
Говоря о мудрости, никто не имеет в виду христианскую мудрость: таковой не существует, не может существовать. Две тысячи потерянных лет. Религия, проклятая еще в зародыше.
Р а з л а д
[227]
Помню в детстве свое потрясение при рассказе только что вернувшегося с кладбища отца: потерявшая дочку молодая мать расхохоталась, когда гроб стали опускать в могилу. Помутнение рассудка? И да, и нет. Разве на похоронах, когда все надувательство вдруг разом обнаруживается, каждый из нас не испытывал желание поступить как эта женщина? Происходящее слишком уж бьет в глаза, нас явно дурачат, природа переигрывает. Тут и правда можно впасть в безудержный хохот.
Состояния, причина которых понятна, не приносят плода, — обогащает, лишь что находит на нас неизвестно почему. И особенно это верно для любых крайностей — уныния или восторга, угрожающих самой неприкосновенности нашего разума.
Вызвать вздох, вскрик, нападки... позволить всем не стесняться. Автор ставит себя, сравнительно с читателем, в положение низшего, и читатель отвечает ему благодарностью.
Каждый имеет право приписывать себе то происхождение, которое ему нравится и которое делает его понятным в собственных глазах. Сколько раз за жизнь я менял предков!
Апатия спасает от болтологии, а тем самым и от неприличия любой производительности.
Когда этот старый философ хочет от кого-то отделаться, он называет его «пессимистом». Так, словно говорит «подлец». Пессимист для него каждый, кто не выносит утопий. Тем самым он обвиняет в низости любого противника бредней.
Р а з л а д
|228|
Любым способом внести свой вклад в разрушение той или иной системы, — вот к чему стремится тот, чью мысль высекает лишь противодействие и кто никогда не удовлетворится мыслью как таковой.
Время подтачивает не только все живое, оно подтачивает и себя — как будто устав тянуться и исчерпав свою лучшую часть, Возможное, оно хочет вытравить даже ее след.
Никакого иного мира нет. Нет даже этого. Что же тогда есть? Тайная улыбка, вызванная в нас очевидным отсутствием того и другого.
Не бойтесь переусердствовать, не доверяя своей эйфории. Чем она дольше, тем больше у вас оснований насторожиться. Чаще всего неоправданная, она несет ощущение победы, для которого не просто нет серьезных причин, но и вообще ни малейшего повода. Вместо того чтобы ею упиваться, стоило бы увидеть в ней предзнаменование, предупреждение...
Человечество довольно долго терзалось, стоя перед выбором. Но с тех пор, как сама возможность выбирать упразднена и человек свыкся со своей неверной дорогой, он находит блаженство в непринадлежности ни к чему. Любой конфликт беспочвен и бессмыслен, так ради чего сражаться, мучиться, глодать себя? Но человек — животное, упорствующее в заблуждении: единожды пав жертвой сомнений и не находя больше радости в войне с ближним, он сосредоточивается на себе, чтобы уж тут, по крайней мере, тиранствовать вволю. Он доводит сомнение до бесконечности и, добавив пирронизму черноты, вслед за Паскалем превращает воздержание от суждений в безнадежный допрос.
Р а з л а д
[229]
Дружба — это договор, соглашение. Двое молчаливо условливаются никогда не разглашать того, что на самом деле думают друг о друге. Своего рода союз на основе взаимной деликатности. Стоит одному из участников растрезвонить о недостатках другого, договор нарушен, союз расторгается. Никакая дружба не выдерживает, если один из партнеров перестает соблюдать правила игры. Иными словами, никакая дружба не переносит излишней искренности.
Мне было чуть больше двадцати, философу, с которым я разговаривал, чуть больше шестидесяти. Не помню уж, как мы добрались до неблагодарной темы здоровья. «Последний раз, — признался мой собеседник,—я болел, по-моему, в одиннадцать лет. А с тех пор — ни разу».
Целых полвека прожить здоровым! Однако беспредельного восхищения философом это у меня не вызвало, напротив, я немедленно стал его презирать.
Промахиваются все, кроме юмористов. Они одни бьют в цель, высмеивая пустоту всего серьезного — и даже всего смешного.
Я полажу с собой в тот день, когда мысленно соглашусь на смерть, как соглашаются на званый ужин: с приятным отвращением.
Докучать человеку стоило бы лишь в двух случаях: сообщая о стихийном бедствии или делая головокружительный комплимент.
Только вконец рехнувшийся оплакивает чью-то смерть, вместо того чтобы возгласить: «Скатертью дорога!»
Р а з л а д
[230]
Бесполезный уникум, образец, которому никто не следует, — вот какого уровня следовало бы добиваться, если хочешь чего-то стоить в собственных глазах.
Если скептик всерьез допустит, что истина существует, у простаков может возникнуть иллюзия, будто он надеется в один прекрасный день ее заполучить. Что до меня, признался он, я соблюдаю приличия, признаю их, но следую им только в тех случаях, когда не имею возможности нарушить. Я поступаю как все, тоже исполняю то, что полагается, но не вкладываюсь ни в слова, ни в действия, а всего лишь склоняю голову перед обычаем и законом, делаю вид, будто разделяю убеждения, то бишь пристрастия, моих соплеменников, сознавая, что по сути я ничуть не ощутительней, чем они.
Так кто же такой скептик? Мнимый... конформист.
Нужно, говорите вы, жить так, словно никогда не умрешь. Или вы не знаете, что все на свете, включая одержимых самоубийством, ровно так и живут?
Наблюдать, как становишься все захудалее, смотреть на скромное издание того зазнайки, которым когда-то был!
Как правило, человек достаточно спокойно мирится с тем, что его время прошло. Но он никогда не признается, что с удовольствием сохранился бы в памяти других. И сколько людей на свете живут этим затаенным, постыдным удовлетворением...
Отрицать первородный грех может только тот, кто не растил детей.
Р а з л а д
[231]
...Я их не растил, это верно, но достаточно вспомнить свои детские реакции, чтобы ни секунды не сомневаться в дате, когда на нас ставят клеймо.
Этот беспредельно ранимый, заживо освежеванный человек с непонятной близорукостью удивляется, что его потомство внушает известную тревогу. Людям хрупким не стоило бы заводить детей, а уж если обзавелись, надо понимать, на какие угрызения себя обрекаешь.
Жизнь, более или менее, состоит из скуки, хотя именно в состоянии скуки, больше того — благодаря этому состоянию, понимаешь, чего она вправду стоит. Как только скука закрадывается в вас, как только вы склоняетесь перед ее незримым господством, все остальное теряет смысл. То же самое можно сказать про боль. Конечно. Только боль сосредоточена, а скука это мучение, которое не гнездится нигде, которое ни на чем не держится, которое неуловимо и пожирает изнутри. Чистейший пример распада, действия которого не чувствуешь, но который понемногу превращает вас в развалину, не вызывающую интереса у других, да, в общем, и у вас самого.
Одержимость смертью вовсе не гасит сексуального влечения. Наоборот. Можно смотреть на мир как буддистский монах и при этом обнаруживать недюжинную силу. Подобная диковинная совместимость делает иллюзией любую попытку достичь совершенства путем аскезы.
По счастью, муки предохраняют нас от слишком отвлеченных, условных, «литературных» головокружений. Зато уж сами дарят настоящий экстаз.
Р а з л а д
|232|
Изливать на мир больше проклятий, чем все бесы вместе взятые, и чувствовать себя зависящим от конечностей, от капризов тела, от собственных отбросов!
Нет, тот, кто не мучился, не человек: в лучшем случае, человеческий экземпляр.
В промежутках, когда относишься к смерти с чувством превосходства, кажется, вырастаешь в собственных глазах. Напротив, оказываясь с ней лицом к лицу, униженный страхом, делаешься более похожим на себя, более глубоким, как всякий раз, когда перестаешь философствовать, позировать, врать.
Когда случайно встреченная во время прогулки старая знакомица стала уж совсем допекать меня, уверяя, будто «частица Божества» есть во всяком земном создании, я спросил: «И в этом?» — кивнув на какую-то ничтожнейшую из прохожих. Тут она растерялась, еще раз подтвердив, что богословие и метафизика пасуют перед торжеством мелкотравчатости.
В человеке есть зерно всего, и хорошего и плохого, — кроме способности отказаться. Ничего удивительного, что мы цепляемся за любой пустяк, а для противоположного нам недостает силы духа. Ниспошли нам способность к отказу, мы и тогда не сумели бы использовать ее иначе, как снова снизойдя до существования.
Примкнув или обособившись, приняв учение или отвергнув, мы все равно будем гордиться собой, с той лишь разницей, что в первом случае краснеть придется куда гуще, чем во втором, поскольку способность себя убедить лежит в основе едва ли не всех наших ошибок, равно как и всех унижений.
Р а з л а л
[233|
«Ваша книга провалилась». — «Вот именно. Только вы забываете, что я именно этого и хотел и что для нее это была единственная возможность удаться».
Умереть в шестьдесят или в восемьдесят куда трудней, чем в десять или в тридцать. Привычка — вот в чем тут дело. Ведь жизнь — это порок. Причем самый тяжелый. Потому и стоит такого труда от него избавиться.
Когда, случается, я доволен всем, даже Господом Богом и собою самим, я тут же реагирую на манер человека, который в лучезарный день не находит себе места из-за того, что через несколько миллиардов лет Солнце непременно взорвется.
«Что есть истина?» — вопрос, конечно, основополагающий. Но чего он стоит рядом с вопросом: «Как переносить жизнь?» А этот последний бледнеет рядом с другим: «Как выносить себя?» Вот поистине ключевой вопрос, на который никто не в состоянии нам ответить.
Как я мог забыться и заговорить у постели этого тяжелейшего больного о своей прогулке по кладбищу в Пасси и беседе с тамошним могильщиком? Я спохватился на самой середине шутки, лишний раз подчеркнув неуместность собственной болтовни. Таких тем можно касаться лишь за столом, когда вокруг пируют и нужны несколько похоронных аллюзий, чтобы раззадорить аппетит.
Единственные мгновения, которые стоило бы спасти от окончательного распада памяти, это те, когда мы не могли себе простить, что оказались не Первыми или не Последними.
Разлад
[234|
Упрекая этого философа за то, что он ставит свою подпись под взаимоисключающими протестами, что он, позабыв о собственных убеждениях, одновременно или попеременно голосует за партии, армии или тезисы, находящиеся в непримиримой вражде, упускают из виду главное: именно этим и должна заниматься философия. Чего она стоит, если глуха к чужим резонам? Из двух сражающихся сторон вряд ли полностью права одна. Выслушивая их по очереди, склоняешься, если говорить по совести, к доводам каждой, рискуя в конце концов уподобиться флюгеру — иными словами, посмотреть на дело уж слишком философски.
Что прикажешь думать об этих людях? — вот вопрос, который я себе задаю при каждом знакомстве. До того мне странно, что кто-то существует, соглашается существовать.
В Ботаническом саду долго следил за глазами аллигатора, за его ископаемым взглядом. В рептилиях меня привлекает именно эта их непробиваемая тупость, они и вправду напоминают камни: чудится, они возникли до появления всякой жизни, что они опередили жизнь, ничем ее не предвещая, что они каким-то образом улизнули от нее...
«Что такое боль? То, что рождается в тебе при взгляде на радости этого мира». Одним словом, «Абхидхарма-кошавьякхья» { — короче на такой вопрос не ответить.
Самым немноголюдным, но самым чудовищным кругом ада, наверное, стал бы тот, где грешники не могут ни на миг позабыть о Времени.
1 Так называется комментарий Яшомитры к классическому трактату буддистского философа Васубандху (IV—V вв.).
Разлад
[2351
«Какая разница, кто я сейчас, если в один прекрасный день меня не станет!» — вот что следовало бы отвечать на вопросы тех, кто так беспокоится о нашей личности и хотел бы любой ценой замуровать нас в какой-нибудь категории или формуле.
Все бессмысленно, включая сознание этой бессмысленности.
Этот таинственный, глубокий, сложный и непостижимый народ, всегда отличавшийся и поныне отличающийся во всем, даже в упадке, придет к поистине достойному концу и переживет беды, за которые ему не придется краснеть.
Гомер возмущает (Гераклит, тот и вовсе полагал, что старик заслуживает плетки1), поскольку не рассироп-ливается и боги, наподобие смертных, ведут себя у него как отъявленные головорезы. Еще не возникла философия, чтобы их припомадить, обескровить, подсластить. Юные, живые, кипящие жизнью, они делят с людьми погибельную страсть. Заря мифологии (история — свидетельница!) — вот что потом больше всего пугает. Лучшие боги — боги истощенные и бессмертные. К несчастью, достигнув стадии, когда кровожадность сменилась усталостью, они уже недолго протянут. Их сменят другие, могучие и беспощадные. Так и попадают из света во мрак, из покоя в эпопею.
Омерзительнейшая Клио!
И совсем она не удручает, эта мысль, что ни единая душа не вспомнит о пустячном происшествии и что
I Диоген Лаэртский «О жизни, учениях и изречениях...», IX, I, 1.
Р а з л а д
|236]
не останется ни малейшего следа от меня, искателя мучений, о которых не осмеливался мечтать ни один кровопийца.
Неспособный жить сегодняшним днем — только будущим или прошлым, тревогой или сожалением! Тут богословы категоричны: это и есть удел и вместе с тем определение грешника. Человек без настоящего.
Все происходящее естественно и непостижимо разом.
Рассматривай ты события большие или малые, такой вывод напрашивается сам собой.
Каждое утро просыпаться с настроением республиканца после Фарсальской битвы ].
Отвращение, отвращение — и так до потери смысла и этого слова, и самого разума.
Самая большая победа в моей жизни —то, что я еще жив.
Обладай волны сознанием, они решили бы, что не стоят на месте, что у них есть цель, что они движутся вперед, работают на благо Моря, и наверняка развели бы философию, столь же недалекую, как их усердие.
Если бы мы сумели увидеть окружающее без прикрас, у нас, думаю, еще хватило бы духу заснуть, но наверняка не хватило бы — проснуться.
1 В 48 г. Цезарь разбил при Фарсалах Помпея. За Помпеем стояли оптиматы, остатки аристократических родов времен старой республики, за Цезарем — популяры, римский плебс, новые выходцы из провинций.
Разлад
|237]
Всю жизнь только и делаю, что борюсь с единственным желанием: прекратить бороться. Результат — нулевой.
Счастливы не знающие, что стареть означает присутствовать при том, как твои противоречия становятся все острее, и что это единственная разновидность прогресса, которую не стыдно поставить себе в заслугу.
Все, за что я брался, о чем я эти годы толковал, неотрывно от моей жизни. Я ничего не придумал, я был всего лишь секретарем собственных состояний.
IV
Эпиктет: «Счастье — не в достижении и не в наслаждении достигнутым, а в отсутствии желаний». Мудрость определяет себя через противоположность Желанию, поскольку стремится поднять нас над обычными разочарованиями, равно как и над разочарованиями непоправимыми, ведь и те и другие неразлучны с желанием, ожиданием, надеждой. Прежде всего она хочет уберечь нас от главных жизненных разочарований — в этом смысле мудрость совершенствуется в искусстве не уступать «жребию», а то и переигрывать судьбу. Из всех древних дальше всех в подобном искусстве пошли стоики. Для них мудрец занимает в мире положение совершенно исключительное: боги защищены от бед, он же стоит выше несчастий и наделен силой, укрощающей любые желания. Боги своим желаниям все еще подчиняются, они — их рабы, он же, единственный, для них недоступен. Как он достигает такой исключительности, как добивается превосходства над всем живым? Кажется, понимание его статуса приходит к нему не
Разлад
[238]
сразу: он и вправду выше людей и богов, но должен подождать, чтобы в этом убедиться. Подразумевается, что осознать свое положение ему нелегко, тем более что окружающие то и дело спрашивают себя, когда и где еще было видано существо столь поразительное и ни на кого непохожее, подобный образец добродетели и достоинства. Мудрец, заявляет Сенека, выше Юпитера, поскольку может презирать посулы этого мира и отказаться от его выгод, тогда как Юпитер, не чувствуя в них ни малейшей потребности и заранее им чуждый, не имеет ни возможности над ними возвыситься, ни заслуги над ними торжествовать.
Никогда еще человека не возносили так высоко. Откуда могли прийти такие преувеличенные представления? Рожденный на Кипре, Зенон, прародитель стоицизма, был эллинизированным финикийцем и до конца жизни остался метеком. Антисфен, основатель кинической школы (стоики были ее облагороженной или вырожденной версией, как кому заблагорассудится), родился в Афинах от мате-ри-фракиянки. В их учениях чувствуется что-то явно негреческое, стиль мысли и жизни, восходящий к другим краям. Не исключено, что все разительное, все кричащее в развитой цивилизации принесено новоселами, иммигрантами, маргиналами, стремящимися блеснуть... короче говоря, изысканным сбродом.
С приходом христианства мудрец перестает быть примером. Он уступает свое почетное место святому — мудрецу периода потрясений, почему и более доступному для понимания масс. При всей распространенности и престиже стоицизм остался уделом людей тонких, этикой патрициев. Как только они исчезли, исчез и он. Культ мудрости померк надолго, если не навсегда. В любом случае его не найти в современных учениях, которые придуманы
Р а з л а д
[239]
людьми не только не мудрыми, но и попросту немудреными.
Если бы Юлиан Отступник не умер тридцатидвухлетним, а дожил до более зрелого возраста, сумел бы он задушить нарождающееся суеверие? Сомнительно. Думаю, сомневался в этом и он сам, поскольку если бы верил в удачу, то не отправился бы воевать с парфянами и не стал глупо рисковать жизнью в то время, когда его ждала другая, куда более серьезная схватка. Наверняка он чувствовал, что его дело обречено. Тогда уж лучше погибнуть на окраине империи.
Только что прочитал в биографии Чехова, что больше всего рукописных помет он оставил в книге Марка Аврелия.
Деталь, которая разом озарила для меня всё.
Что-то от тебя зависит, а что-то нет, но как это разграничить? Я не возьмусь.
Иногда я чувствую себя целиком в ответе за сделанное, но, хорошенько подумав, понимаю, что следовал силе, которой не управлял; в других случаях считаю себя стороной зависимой и подчиненной, тогда как следовал доводам, принятым безо всякого принуждения, даже... разумного.
Невозможно знать, когда и в чем ты свободен, а когда и в чем закрепощен. Если всякий раз доискиваться до точной природы своих действий, дойдешь не до конца, а до головокружения. Из чего следует, что, если бы проблема свободы воли имела решение, философии незачем бы стало существовать.
Мы можем представить вечность, только исключив из нее все преходящее, все, что для нас по-настоя-
Разлад
|240|
щему значимо. Она и есть вычет, бытие, не обладающее ни одним из свойств бытия, отсутствие, держащееся неизвестно на чем, следовательно, ничто или, в лучшем случае, почтенная условность.
Так же как настоящий экстаз, простая эйфория, экстаз ребяческий, это вовсе не естественное явление, а вывих, ересь, особое, но при этом неожиданное состояние, за которое приходится платить. Поэтому, переживая его, нужно всякий раз быть готовым к «искуплению», когда незамедлительному, когда отсроченному, но всегда неотвратимому. За подъемом, какой формы он ни будь, следует более или менее острая мигрень, тошнота или другая пакость, столь же ничтожная и столь же унизительная.
Неопровержимый знак духовной незрелости человека: болезненная реакция на любое порицание, немедленный сердечный укол в ту же секунду, как только в нас так или иначе попали. Это в каждом из нас вопиет ветхий Адам, доказывая, что мы еще не освободились от своих корней. Сколько ни стремись быть презренней последнего из людей, остаешься таким же, как все, как те, кто и вправду заслуживает презрения.
NN, который всю жизнь избегал смотреть на вещи прямо, а козырял терминами и не жалел туманных понятий, теперь, когда пришла пора взглянуть в глаза собственной смерти, совсем плох. К счастью для себя, он по привычке вдается в абстракции, в общие места, приправленные жаргоном. Фокусничанье с важным видом, вот что такое философия. Но, в конце концов, все на свете фокусничанье, кроме слов, относящихся к тому порядку утверждений, который обычно не решаются пускать в ход, по-
Р а з л а д
[241]
скольку питающая их достоверность неподначальна разуму и существовала задолго до того, как человек взялся за ум.
Это было зимой, в Люксембургском саду, почти сразу же после открытия. В аллеях никого, кроме одной пары: он — худой, с иголочки одетый старик, она — молодая, деревенского вида. Туман лежал до того густой, что они даже вблизи выглядели призраками. Через каждые десять шагов парочка останавливалась, чтобы расцеловаться с такой поспешностью, как будто они увиделись только что. Счастье или отчаяние скрывалось за их неистовством в такой ранний, такой неподходящей для излияний час? И если они везде вели себя с такой раскованностью, то как они представляли себе интимную близость? Следя за ними, я говорил себе, что любая парная эквилибристика — чушь и дичь, но дичь своя, чушь особенная.
Среди ночи сбиваться с ног, делать какие-то мыслимые и немыслимые упражнения, глотать таблетки—и для чего? В надежде свести на нет эту странную вещь, погибельную напасть, именуемую сознанием. Только сознательному, иначе говоря, искалеченному существу могло прийти в голову выражение «провалиться в сон» — как в пропасть. Это и вправду пропасть, но пропасть редкостная, недосягаемая, за семью печатями, пропасть, в которой так тянет исчезнуть!
В молодости я мечтал перевернуть мир. Теперь я в возрасте, когда о переворотах больше не мечтают: мир перевернул меня. А что лежит между двумя этими крайними точками? Можно сказать, ничего — или
Разлад
|242|
всё: неописуемая убежденность, что ты не тот и никогда уже не будешь прежним.
Каждый уходящий уносит с собой целый мир: разом умирает все, совершенно все. Высшим судом смерть узаконена и реабилитирована. Так уйдем же без сожалений, поскольку после нас не остается ничего. Единственная и неповторимая реальность — это наше сознание: упраздняется оно, упраздняется и все остальное, даже если мы знаем, что, говоря объективно, это неправда и как на самом деле мы ничего не берем с собой, так ничто и не исчезает вместе с нами.
В парке— табличка: «В соответствии с состоянием (возрастом и болезнью) деревьев будет предприниматься их пересадка».
И здесь конфликт поколений! Простой факт существования, даже растительного, и тот отмечен знаком гибели. Нет, дышать можно, только если забываешь, что ты жив.
Ничто так не бодрит, как рассказ обращенного. Вместо тонизирующих средств стоило бы прописывать исповеди прозревших, возродившихся: сколько жизненных сил, какая жажда иллюзий, сколько привлекательности в каждой новой, да и в старой лжи! Напротив, при первом же столкновении с истиной все тускнеет, все выглядит враждебным, как будто ее роль только в том и состояла, чтобы выбить землю у нас из-под ног.
Кажется, в Китае существует (или, скорее, существовало, настолько это отдает прошлым) такое тонкое удовольствие для самых изощренных, как внимательное прислушивание к тиканью часов. Подобная —
Р а з л а д
[243|
на первый взгляд, столь материальная — поглощенность Временем есть, на самом деле, упражнение высоко философское, предаваясь которому достигаешь чудесных результатов в настоящем, именно в настоящем.
Скука, разрушительный продукт одержимости Временем, наделена правотой гранита. И таким недоноскам, как я, ей противостоять?!.
Целая эпоха моей жизни выглядит сегодня почти невероятной, до того я от нее отошел. И это был я? Не может быть. Вчерашние увлечения кажутся смехотворными. Столько пыла — и впустую!
А если перенести эту оптику на жизнь целиком, не предстанет ли и все прожитое обманом, очковтирательством, бессмыслицей? И если оно привидится таким в последний час? Но этот час нет необходимости ждать: в иные минуты пробуждения видишь, что основы существования так же ненадежны, как прикрывающая их видимость, и что не нужно особого случая, чтобы увидеть, до чего они прогнили, поскольку они попросту и самым прекрасным образом отсутствуют.
Так называемые простые люди, не желающие думать о конце, в общем правы, особенно если посмотреть, на что похожи те, кто лишь этими мыслями и занят.
Мы забываем о теле, а вот тело о нас не забывает. Проклятая память внутренностей!
Принимал ли я или отвергал, итогом всегда было сожаление.
Почему было не кинуться очертя голову в разгул невмешательства?
Р а з л а д
[244|
То, что можно высказать, нереально. Существует и чего-то стоит только не передаваемое словами.
Худа та книга, которую невозможно читать, каждую минуту не задаваясь вопросом, кто ее автор.
Ницше, гордившийся своей «интуицией», своим «нюхом», хоть и почувствовал значимость Достоевского, но зато столько раз обманывался, бессчетное количество раз увлекался писателями второго и третьего разбора! Поразительно, что даже он поверил, будто за Шекспиром скрывается Бэкон, самый непоэтичный из философов.
Составь мы перечень всех допущенных им ляпов, мы бы тут же убедились, что по количеству и весу они не уступают вольтеровским. У Ницше, однако, есть одно смягчающее обстоятельство: нередко он обманывался, желая быть или казаться легкомысленным, тогда как Вольтеру даже не приходилось тратить на это силы.
Мыслить — значит стремиться к ненадежности, значит убиваться из-за полной ерунды, замыкаться в отвлечен ностях со страстью мученика, значит искать усложненности, как другие ищут гибели или наживы. Мыслитель, по определению, ненасытен в самоистязании.
Если бы смерть была решением проблемы, уверяю вас, живые нашли бы способ от него отвертеться.
По Алкмеону Кротонскому1, современнику Пифагора, источник болезни — нарушенное равновесие
1 Некоторые (Диоген Лаэртский) называют его учеником Пифагора. Автор прозаического трактата «О природе», дошедшего лишь в пересказах, Алкмеон специально занимался теорией зрения и был первым врачом, оперировавшим глаз.
Разлад
|245]
между теплым и холодным, влажным и сухим, противоположными началами, из которых состоит человек. Когда одно из них берет верх и принимается диктовать, возникает болезнь. Она, по его словам, всего лишь «монархия» одного из начал, тогда как здоровье проистекает из их «равноправия».
В этой картине что-то есть: нарушение равновесия возникает как результат чрезмерного развития одного органа за счет других, его жажды навязать себя другим, заявить, протрубить о себе: пыжась, стараясь быть замеченным, он выводит из строя весь организм и подтачивает его будущее. Больней орган — это орган, который обособляется от тела и начинает его тиранить, губя и его, и себя только ради того, чтобы блеснуть, пощеголять наособицу.
Он и стихи пишет лишь для того, чтобы сказать, что со смертью жизнь кончается. Конечно, а разве можно сказать что-то другое?
Стараюсь представить себе момент, когда и вправду испытаю последнее желание.
Жаль, что Господь Бог не сохранил за собой монополию на «я» и выдал нам разрешение тоже употреблять в речи первое лицо. А так просто было избавить нас от этой напасти!
«Следуй своим склонностям, вместо того чтобы искать свой путь».
Это словцо Талейрана меня преследует. Переча своим «склонностям», я годами гонялся за формулами счастья, противными моей природе, пытался сгладить свои дурные наклонности, вместо того чтобы отпустить себя на волю, посвятить... себе. Это меня соблазнял искуситель, дух спасения, и, подда-
Разлад
|246]
ваясь ему, пусть лишь на время, я собственными руками ослаблял в себе того, кем был и кем должен был оставаться.
Становишься собой, только опираясь на свои выверты, действуя заодно со своими слабостями, следуя своим «склонностям». Пускаясь на поиски своего «пути», избирая достойнейший образец, мы себе изменяем, уходим от себя...
Неповторимость любого существа неотрывна от его собственной манеры заблуждаться. Первейшая заповедь—невмешательство: пусть каждый живет и умирает как считает нужным, словно ему выпало счастье не походить ни на кого, быть этаким священным идолом. Оставьте ближних такими, каковы они есть, и они ответят вам признательностью. Так нет, вы хотите их счастья любой ценой? Тогда берегитесь.
Прав ровно в той мере, в какой не отягощен ни малейшим талантом.
Мы раскаиваемся, если не нашли в себе сил принять то или иное решение, по еще больше раскаиваемся, если его приняли, не важно какое. Лучше не действовать, чем пожинать плоды сделанного!
Слова Исаака Сирина1: «Что же до тех, кто достиг совершенства, то знак их таков: по десяти раз на дню преданные сожжению из любви к роду человеческому, они почитают это за малость и не удовлетворяются этим». Эти отцы-пустынники, так легко
I Исаак Сирин, или Сириянин, епископ Ниневийский (VII — VIII вв.) — христианский писатель, сирийский пустынник, испытал влияние Дионисия Ареопагита, сам заметно повлиял на христианскую и мусульманскую мистику.
Разлад
[247|
жертвующие собой и молящиеся за всё и за всех, даже, наверно, за пресмыкающихся, — какое в них великодушие и какая извращенность! А сколько досуга! Уйму свободного времени и безумное любопытство в придачу нужно иметь, чтобы проникнуться такой жалостью ко всему живому. Аскеза — высочайшая из патологий...
У любого больного больше мыслей, чем у так называемого мыслителя. Болезнь — это разделение целого, стало быть — рефлексия. Она всегда отрезает нас от чего-то, а порой и ото всего. Даже последний идиот, пронзенный чувством острейшей боли, тем самым возвышается над собственным идиотизмом, он осознаёт свое чувство и, почувствовав, что это он страдает, становится выше своего чувства, может быть, выше себя самого. Точно так же и животные должны обладать тем или иным уровнем сознания в зависимости от болезни, которой мучаются.
Самое загадочное на свете — предназначение тела.
Время абсолютно только для неизлечимых.
Не давать определений — в числе обязанностей любого скептика. Но как бороться со спесью, от которой лопаешься, сочинив самомалейшее определение? Нет, мания определять — одна из самых застарелых и наверняка родилась вместе с первым словом.
В конце концов, не стоит так уж презирать философию: она прячется за более или менее очевидными истинами, трубя о заботах, которые, казалось бы, не имеют к вам никакого отношения, насаждая непонятные страхи, скрывая за блеском слов крики отчаяния. Философия? Безымянный стон...
Р а з л а д
[2481
Смысл имеет только одна разновидность беседы: между людьми, которые задались целью укрепиться в своем недоумении.
«Вернитесь, мы ведь можем так и умереть, больше не встретившись». — «Поскольку умрем мы наверняка... что проку встречаться?»
Мы всякий раз засыпаем с неописуемым удовольствием, мы ныряем в сон и счастливы в нем утонуть. Просыпаться потому и тяжело, что приходится покидать бессознательное состояние, наш подлинный и единственный рай. Иначе говоря, человек достигает предела, только переставая быть человеком.
«Злословие, — провозглашает Талмуд, — грех столь же тяжкий, как идолопоклонство, кровосмешение и убийство». Допустим. Но если можно прожить жизнь не убивая, не ложась в постель с собственной матерью и не кадя золотому тельцу, то как вы ухитритесь протянуть день, не ненавидя своего ближнего и себя в его лице?
Получить пощечину или признать вину? Как правило, легче переносят пощечину.
Встав не в духе, непременно придешь к нескольким ужасающим открытиям. Хотя бы в себе самом.
Большая выставка насекомых. Только войдя, я тут же повернулся и ушел. Как-то я сегодня не расположен восхищаться.
Все-таки это чудовищное, хотя и переносимое унижение — нести в себе кровь народа, который никого и никогда не заставил о себе говорить.
Р а з л а д
[249]
Мир заблуждается, мир живет иллюзиями. В лучшем случае можно допустить, что есть разные уровни условности, иерархия мнимостей, даже предпочесть одну другой, но принять все это? Нет, нет и нет.
Только глядя в лицо небытию, мы возвышаемся над смертью. Уж если все нереально, то почему она должна быть исключением?
Даже не в стихотворении, а в афоризме — вот где слово превыше всего.
Как соединить нынешний день с мыслью, которая не выходила из головы вчера? Какой бы ни была ночь, ты проснулся другим, и ломать комедию непрерывности — значит себя дурачить. Фрагмент — жанр, конечно, не окрыляющий, но единственно честный.
Каждый ждет, когда болезни или годы отправят его в тираж. Между тем нет ничего проще, чем разом порвать со всем этим. Так нет же, люди, как и империи, предпочитают долгую, постыдную агонию.
Почему все, что собираешься сделать, больше того — все, что делаешь, кажется таким важным? Мельчайшим из наших шагов движет то самое ослепление, которое когда-то заставило Бога нарушить свое изначальное лодырничество, — и это главное, что нас извиняет.
Все утро твердил себе: «Человек это бездна, человек это бездна», — и сколько ни бился, не мог придумать ничего другого.
В конце концов, старость — это наказание за прожитую жизнь.
Р а з .1 а л
[250|
Скука, казалось бы, придающая взгляду глубину, на деле не делает мир глубже, по той простой причине, что направлена внутрь себя и промеряет лишь собственную пустоту.
Надежда, смирная разновидность бреда.
Чего мне не хватает, это бытия. Без опор не прожить, сколько бы я ни пытался.
Все напрасно, я не нахожу ничего, что могло бы существовать.
Самое трудное не в том, чтобы ополчиться на какой-нибудь из великих и неразрешимых вопросов, а в том, чтобы обратиться к кому-то с единственным тихим словом, которым сказано все и не сказано ничего.
Странный сон, о котором я предпочту не распространяться. Кто-то другой принялся бы в него вникать. И напрасно! Предоставим ночам погребать их мертвецов.
Когда любишь язык за все его достоинства, и явные и скрытые, кощунственная манера, в какой с ним обращаются лингвисты, вызывает такую ненависть, что, кажется, охотно поддержал бы любой режим, распорядись он их официально повесить.
Считается, что всякий, стремящийся что-то создавать, «творить», должен «идти от себя такого, как он есть». Скорее, наоборот. Мы не знаем, кто мы такие, ri'Mif\uy и беремся задело, вглядываемся в других, но прежде всего — в себя, допытываясь, кто этот незнакомец, который путается под ногами, отказывается назвать себя и отвязаться от которого удается,
Pa зл ал
[25Ц
только добравшись до его тайн, нарушив их и раззвонив о них первому встречному.
Книга, до того эфирная, что непригодна для дыхания, доходящая до предела во всем и не обращенная ни к кому.
Собрать мысль в одно, довести извлеченную истину до блеска, по правде говоря, может каждый; но чтобы ее заострить — а без этого сказанное останется изложением, обычной фразой, — требуется хоть капля виртуозности, иначе говоря, шарлатанства. Умам цельным за это браться рискованно.
Автор, намеренный писать для потомков, — никчемный автор. Писатель не должен знать, для кого пишет.
Думающий признается в своей несостоятельности. Размышляющий возводит это признание в ранг достоинства.
Что выше: совершенство литературное или духовное, талант или внутренняя сила?
Кажется, предпочтительней второе: встречается реже, а дает больше. Талант обречен угаснуть, внутренняя же сила, напротив, с годами растет, не исключено, что как раз в последнюю минуту она и достигает предела.
О Марке Аврелии, по словам его биографа Юлия Капитолина, говорили, что он выдвигает любовников своей жены «на разные высокие места».
Мудрость идет с экстравагантностью рука об руку. Впрочем, мудрец и заслуживает своего имени только в той мере, в какой он оригинал, фрукт.
Р а з л а д
|252]
Если уравновешенность так или иначе ослабляет разум, то здоровье его попросту губит.
Я никогда не мог понять, что такое бытие, за исключением нескольких минут, не имевших ни малейшего отношения к философии.
Предела достигаешь, только не стремясь ни к чему и до такой степени проникаясь этим ничем, что уже хмелеешь.
Если бы я ослеп, больше всего меня, думаю, удручало бы то, что я не могу теперь до полного одурения смотреть на плывущие облака.
Жить — ненормально: любой из нас существует и действительно реален только постольку, поскольку живет под угрозой. Смерть всего лишь кладет конец этой аномалии.
Ребенок, который в два с половиной года не улыбается, должен, по-моему, внушать опасения. Улыбка — знак здоровья, равновесия. Почему и умалишенный смеется, но не улыбается.
Перед подобным скоплением надгробий кажется, что у людей нет другого дела на свете, кроме как умирать.
Какой-то незнакомец допытывается, вижусь ли я с NN. Я отвечаю «нет» и начинаю объяснять причины разрыва до того подробно, что, проснувшись, спрашиваю себя, как это можно во сне с такой точностью описать ситуацию, притом что все остальное тонет в путанице, причудах и анархии сновиде-
Р а з л а д
[253|
ний. Такова логика злопамятства, которая действует наперекор всему, даже Хаосу.
Можно ли быть твердым и не впасть в фанатизм? Несчастья требуют новых и новых душевных жертв. Так что «герой» — это всего лишь переодетый фанатик.
Все утро какое-то странное самочувствие: желание высказаться, строить планы, диктовать заповеди, работать. Бред, восторг, упоение, неукротимый подъем духа. К счастью, скоро наваливается усталость и возвращает мне благоразумие, призывает к порядку, к обычному ежеминутному ничтожеству.
Страшнее всего не хандра и не отчаяние, а их встреча, столкновение их. Оказаться между двумя такими жерновами!
Кто я — скептик? Флагеллант? Никогда не мог разобраться. Оно и к лучшему.
Кому не посчастливилось умереть молодым, доживает ходячей карикатурой на юношеские амбиции.
Отчаяние до того срослось с любым моим чувством, что приобрело от этого легкость рефлекса.
Какое точное выражение: «покушаться на чье-то время». Время — это все, чем мы живем и на что только и можем покушаться.
В повседневной тоске нет никаких желаний, даже охоты плакать. Другое дело — тоска, дошедшая до края: она побуждает что-то сделать, а плач — тоже действие.
Р а з л а д
[254|
В этом нормандском порту только что выловили гигантскую рыбу (ее называют «лунной»), которую, видно, принесло теплым течением, поскольку такие в здешних краях не водятся. Вытянувшись на пирсе, она было содрогнулась, выгнулась, но тут же затихла и оцепенела. Конец без мучений, завидный конец.
Если бы не отвратительный ступор перед лицом смерти, только выжившие из ума одиночки стали бы сопротивляться ее безусловной соблазнительности для каждого нормально устроенного человека.
В богословии различают заслуги эссенциальные и ак-цидентальные. Нам известны и понятны только вторые. Но по-настоящему важны только первые.
Всякий замысел — скрытая форма рабства.
Смириться или взорваться — бывают случаи, когда другого выбора нет. И все же единственно достойным выходом остается третий.
Я начал сдавать, когда меня перестало посещать наитие, когда исключительное ушло из моей жизни. На его место с неизбежностью вселилось бесплодное и озабоченное удивление, рискующее постепенно поблекнуть, расплыться, утратить всё, даже озабоченность.
Это неправда, что мысль о смерти удерживает нас от низких помыслов. Она даже не заставляет нас за них краснеть.
Человека не исправит ничто. Честолюбец остается собой до последнего вздоха и будет гнаться за
Р а з л а д
|255|
удачей и славой, даже если мир у него на глазах разлетается на куски.
И вот я один. Что может быть лучше? Острее радости нет. Впрочем, есть: радость слышать, как благодаря тишине мое одиночество растет.
По шумерской мифологии, потопом боги наказали человека за то, что от него много шума. Хотел бы я видеть, что они с ним сделают за нынешний гвалт!
Я столько нянчился с мыслью о смерти, что любые слова о том, как я к ней отношусь, звучали бы приблизительно. Могу сказать одно: я не в силах без нее обходиться, без нее мне будет нечего пережевывать...
Неуверенность, всегдашняя причина неудач в практической жизни, — прямой, иначе говоря, единственный источник какого бы то ни было внутреннего богатства.
Человек — бывшее животное, но все-таки животное — и хуже, и лучше животного. Сверхчеловек, будь он возможен, стал бы хуже и лучше человека. В любом случае он окажется незваным гостем, который доставляет больше всего хлопот и приход которого никогда не предугадаешь.
Какое безумие привязываться к людям и вещам, это еще безумней, чем верить, что сможешь потом от них отвязаться. Желать отречения любой ценой и всегда оставаться лишь кандидатом в отрекшиеся!
Р а з л а д
[256|
Словесный шик метафизики — если вообще снисходить до ее услуг — единственное, что придает ей какую-то видимость смысла.
А посмотришь без причуд и прикрас — полное ничтожество.
Смерть —самое несомненное, что до сей поры выдумала жизнь.
Ключевой момент исторической драмы вне нашей досягаемости. Мы всего лишь его глашатаи, те самые трубы Страшного суда, судьи на котором не будет.
Время, соучастник губителей, плевать хотело на мораль. Кого теперь возмущает Навуходоносор?
Чтобы страну ценили, нужна добротная серединка. Так называемая цивилизация, или попросту общество, значит именно это: отменное качество посредственностей, из которых состоит.
Торквемада всегда оставался искренним, а значит, негибким, бесчеловечным. Другое дело — развращенные Папы: эти бывали милосердными, как все, кого можно купить.
Древние законы запрещали евреям предсказывать будущее. Дальновидный запрет. Представь они себе, что их ждет, нашли бы они в себе силы выдержать, остаться собой, противостоять всем превратностям такой судьбы?
«Сила распространяется не снизу вверх, а сверху вниз», — говорит один герметический трактат.
Р а з л а д
|257|
Может быть. Но это никак не распространяется на ход истории, где один закон — подъем почвенных вод.
Нет такой системы идей, нет такой программы действий, среди приверженцев которой значился бы Эпикур, враг любых перетрясок, любых посулов, хвастовства любым куцым шажком вперед. Вот кого никогда не цитировали на баррикадах. Его позиция—самоуглубление, и если он хотел переделать человека, то лишь в одном: отговорить его гнаться за здешним.
Самый неуступчивый противник ревностных, убежденный враг Лучшего и Худшего.
Китайская пословица: «Стоит одной собаке залаять на шорох, и десять тысяч собак превратят его в гром».
Для эпиграфа к любому рассуждению об идеологиях.
Присутствовать при конце той или иной веры — случай исключительный. Что рядом с этим падение государств и цивилизаций! Зрелище заката богов и связанных с ними тысячелетних аномалий вызывает подъем, который мало каким поколениям на протяжении столетий посчастливилось испытать или хотя бы вообразить.
У каждого нашего поступка есть причины, и все-таки мы не автоматы. Мы до той или иной степени свободны в рамках, заданных... изъянами предопределения. Раздоры с другими и с собой приоткрывают в нашем застенке некую брешь, так что существуют, конечно же, разные степени свободы, как существуют ведь и разные стадии разложения.
Р а з л а д
[258]
Ценить жизнь выше, чем она того заслуживает, — ошибка, характерная для любого слабеющего режима. Именно поэтому никто не хочет жертвовать жизнью, его защищая, и он рушится от первого же толчка. В еще большей мере это относится к целым народам. Как только они начинают почитать жизнь как нечто сакральное, она их покидает, отворачивается от них.
Свобода — это самоопустошение, свобода истощает, тогда как гнет заставляет копить силы, не дает расплескивать энергию, как это делает свободный человек, которому свойственно расточаться, раздавать лучшее. Вот почему рабы рано или поздно кладут конец свободе. Хозяева же себе на беду изливаются, тратят собственную суть, жаждут высказаться: неумеренная трата своих дарований, любых своих преимуществ доводит их до состояния теней. Рано или поздно свобода их пожирает.
Под крепостным ярмом этот народ возводил храмы; освободившись, он громоздит одни ужасы.
Человек — это недопустимо.
Избегать очковтирателей, никому и ни по какому поводу не говорить да.
Любая утопия, становясь реальностью, напоминает похабный сон.
Вынести можно только одну религию или одну идеологию: чисто внешнюю. К несчастью, история на них скупа.
Р а з л а л
[259|
Изготовляя человека, Прометей размачивал глину не водой, а слезами.
...И древних еще называют безмятежными — слово, ничего не говорящее ни в какую эпоху.
Чувствуя страсть к делам заведомо гиблым, приходишь к выводу, что других просто не бывает, и не такая уж это беспочвенная мысль.
«Жизнь безумца безрадостна, она полна тревог и целиком устремлена в будущее». Эти слова Сенеки, процитированные у Монтеня, — хорошая иллюстрация к мысли о том, что одержимость смыслом истории — источник умственного расстройства и больше ничего: следовать ли ее потоку или противостоять ему, существенной разницы нет, поскольку в обоих случаях ты не сводишь глаз с будущего, оставаясь послушной или недовольной, но все равно жертвой.
С незапамятных времен человек цепляется за ожидание конца света в надежде раз и навсегда разделаться с историей. Замечательно то, что эти мечты возникают у него очень рано, уже на первых шагах, когда происходящее вряд ли могло его до такой степени опечалить. Закрадывается мысль, что страх перед тем, что его ожидает, перед тем, что ему уготовили века, был до того живым, до того острым, что превратился в уверенность, в галлюцинацию, в надежду...
«У меня предчувствие, что все кончится плохо» — эти слова, оброненные Наполеоном на острове Святой Елены, имеет право произнести каждый: они как
Р а з л а д
|260]
нельзя лучше подходят ко всему безумному человеческому предприятию, объясняя его путаницу, половинчатость, смутность и трагизм, сбивчивый ход и устремленность к последнему действию, царству ничтожеств и марионеток.
Новалис: «От нас одних зависит подчинить мир нашей воле».
Вот полная противоположность тому, что думают и чувствуют в конце жизни, а в еще большей мере — при конце истории...
Упражнения в славословии
Жозеф де Местр Очерк реакционной мысли
Жозефу де Местру принадлежит не последнее место в ряду мыслителей, которые, подобно Ницше и апостолу Павлу, имели особый талант смутьянов. Каждую мелочь он возводит в ранг парадокса, превращает в источник соблазна, с жестоким рвением ниспровергает все и вся, а потому неудивительно, что построенная им полная несуразностей система по сей день притягивает и возмущает нас. Как вдохновенны и красноречивы его инвективы, как пламенно он отстаивает самые нелепые воззрения, как упорно защищает несправедливость, как умеет найти убийственные слова — неистовые полемисты не препираются с противником, а уничтожают его на месте сокрушительным эпитетом. Убеждения его непоколебимы и неуязвимы для скептических нападок, которые он отражал с высокомерной предвзятостью и презрительным догматизмом.
В конце прошлого века, в эпоху расцвета либеральной иллюзии, было позволительно называть его
У п р а ж н е н и я н с л а в о с л о в и и
|262|
«провидцем минувшего» и считать своего рода пережитком или аномалией. Мы же, современники тотального отрезвления, видим, как близок нам этот «монстр», более того, понимаем, что он актуален и интересен именно тем, за что его поносили. Но даже устарей он, все равно был бы по праву причислен к плеяде незаурядных умов.
Кому еще удавалось так талантливо сбить с толку и хулителей, и сторонников, заставив тех и других гадать: действительно ли он восхвалял войну и кровавые меры или только признавал их необходимость? Выразил в нападках на Пор-Рояль свои сокровенные мысли или поддался настроению? Где кончается философия и начинается пропаганда? Кем, в конце концов, он был: циником, энтузиастом или же ударившимся в католицизм эстетом?
Быть столь категоричным и поддерживать это озадачивающее, двойственное впечатление — какой головоломный трюк! Поневоле задумаешься, насколько неподделен его фанатизм, вспомнишь, как порой он сознательно обуздывает свою резкость, пристально вглядишься в редкие случаи, когда он рассуждает в согласии со здравым смыслом. Можно ли счесть это за умеренность — о нет, не станем оскорблять де Местра! Разве хватило бы у нас терпения читать его, если бы он не раздражал нас каждую минуту? Истины, которые он проповедует, интересны лишь тем, как он умеет безжалостно извратить их. В его устах обретают свежесть заезженные положения катехизиса и навязшие в зубах поучения Церкви. Он знал или чувствовал, что религии губит ординарность, и, спасая христианство, старался добавить ему остроты и жути. В этом ему больше помогал талант писателя, чем религиозное чувство, которое,
У п р а ж н е н и я п с л а в о с л о в и и
[263]
по словам хорошо знавшей его г-жи Свечиной1, не было столь уж пылким. Мог ли он, обожавший испепеляющие речи, удовольствоваться вялым бормотанием молитв? (Проповедь-памфлет — что ж, такое вполне возможно, хотя малопонятно.) Смирение совершенно чуждо его натуре, он изображал эту добродетель только тогда, когда вспоминал, что должен вести себя по-христиански. Некоторые толкователи упрекают де Местра в неискренности, между тем им бы не досадовать, а радоваться: не будь в нем противоречий, вольно или невольно допущенных двусмысленностей, он давным-давно был бы никому не нужен, позабыт, исчерпан до донышка — а это худшая участь, которая может постигнуть писателя.
Суровостью и изяществом своего дарования, своего стиля он напоминает одновременно ветхозаветных пророков и мыслителей XVIII века. В нем соединяется несоединимое: пафос и ирония, исступление и острословие, он увлекает нас туда, где космическое сопрягается с личным, безграничное умещается в салонном. Однако перед Библией он раболепен, безоговорочно восхищается в ней всем: и сокровищами, и хламом, — тогда как «Энциклопедию», от которой унаследовал склад ума и литературный слог, слепо порицает.
Его истошно негодующие книги никогда не надоедают. В каждом абзаце он превозносит или изничтожает ту или иную идею, то или иное событие или установление, переходя от прокурорских инвектив к воскурению ладана. «Если французу нравится ян-
1 Свечина Софья Петровна (урожденная Соймонова; 1782— 1857) — жена петербургского военного губернатора, под влиянием Ж. де Пестра обратилась в католичество, в 1815 г. уехала в Париж, где стала хозяйкой известного светского салона.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|264]
сенизм, значит, он или глупец, или янсенист». «Во Французской революции все на диво дурно». «Протестантизм — самый страшный для Европы враг, которого следует обезвреживать всеми законными средствами, язва, разъедающая и неуклонно губящая все без исключения державы, исчадье гордыни, отец анархии, всеразлагающее начало — все это протестантизм». «Прежде всего, испанские суды — самые справедливые, самые ученые и самые неподкупные, если же к этим похвальным качествам прибавить святость католической церкви, без всякого практического подтверждения станет ясно, что в мире не может быть ничего более уравновешенного, беспристрастного и человеколюбивого, чем суд Великой Инквизиции».
Кто не искушен в манипулировании крайностями, тот быстро освоит эту науку под руководством де Местра, с одинаковой легкостью компрометирующего то, что любит, и то, что ненавидит. Его книга-дифирамб «О Папе» полна столь неумеренных похвал, что сам понтифик убоялся, как бы такая услуга не навредила ему. Только так и надо хвалить: чтобы внушить тому, кого восхваляешь, ужас, трепет и желание спрятаться куда подальше от воздвигаемого ему монумента; чтобы с помощью безудержной лести принудить его оценить свою посредственность и устыдиться ее. Куда годится панегирик, который не колет и не смущает, похвала, которая не разит наповал? Нет, настоящая апология должна быть убийственной.
«Человек незаурядный всегда склонен прибегать к преувеличениям», — писал де Местр, вероятно, имея в виду самого себя. Характерно, что в его письмах мы не встретим резкости и даже оголтелости, какая свойственна его произведениям. Когда переписка была опубликована, все поразились: кто бы мог
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[265|
ожидать от ярого догматика такого благожелательного тона? Теперь же, по прошествии времени, это изумление кажется несколько наивным. Вполне естественно, что писатель неистовствует на страницах книг и сохраняет здравый смысл в приватном общении и что он бывает гораздо безжалостнее и неумолимее, когда обрушивается на некую теорию, чем когда беседует со знакомым или другом. Когда имеешь дело с идеей, чувство меры теряется, рассудок замутняется и начинаешь мнить себя всемогущим. Такой поединок — прямой путь к безумию и мании величия. Все наши отклонения и помешательства — от того, что мы боремся с мнимостями, абстракциями, стремимся одержать верх над несуществующим; этим объясняется присущий философским, да и любым другим сочинениям элемент абракадабры, деспотизма, невнятицы. Когда мыслитель строчит на бумаге, не обращаясь к кому-то конкретно, он воображает себя вселенским судией. Если же пишет письмо... здесь он, напротив, говорит о своих желаниях, слабостях и ошибках, становится куда мягче, перестает надрываться. В письмах де Местр — человек вполне сдержанный. Некоторые, увидев его с другой стороны, обрадовались и поспешно приписали ему широту взглядов, забыв, что он как раз потому мог проявлять терпимость в жизни, что она начисто отсутствовала в его творчестве: лучшие его страницы — те, где восславляются пороки Церкви и произвол Власти.
Не случись революции, которая сломала привычный образ жизни, потрясла де Местра и повернула лицом к основополагающим вопросам, он так и жил бы в своем Шамбери, порядочным семьянином и франкмасоном, продолжал бы сочинять в том же духе, в каком написаны его первые работы, где католицизм, роялизм и мартинизм чуть сдобрены
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[266]
руссоизмом. Но французская армия, завоевав Савойю, заставила его покинуть родные места и принять долю изгнанника, от чего много выиграли его ум и стиль. Это особенно заметно, если сравнить «Рассуждения о Франции» с рыхлыми, велеречивыми произведениями дореволюционного периода. Несчастье укрепило его взгляды и предрассудки, спасло от прозябания и навсегда лишило хладнокровия и объективности — качеств, столь редких среди эмигрантов. Ибо Местр превратился в эмигранта и оставался им даже в те годы (1803—1817), когда выполнял при русском дворе в Санкт-Петербурге обязанности посланника короля Сардинии. Печатью изгнанничества отмечены все его мысли. «Наш мир — сплошное насилие; современная философия внушает нам, будто все на свете — благо, на самом же деле все замарано злом и было бы гораздо вернее сказать, что все на свете — зло, ибо все сдвинуто со своих мест».
«Все сдвинулось со своих мест» — извечный рефрен эмигрантов, а также исходная точка философских размышлений. Наш ум пробуждается, когда сталкивается с бесчинством и несправедливостью; все, что пребывает «на своем месте» таким, как должно, нисколько не волнует и даже притупляет его, тогда как лишения и скитания живительны и плодотворны. Мыслитель богат тем, что теряет, что у него отнимают, и воистину осчастливлен потерявший родину! Вот почему любой изгнанник, раздираемый надеждой и страхом, с замиранием сердца ждущий событий, которые предвидит и которых опасается, — в силу обстоятельств делается пусть скромным, но философом или прорицателем. Если он даровит, как де Местр, то поднимается над этими событиями и истолковывает их: «...первая забота — уничтожить все, что могло ее [революцию] предотвратить, и задавить все, что может ей воспротивиться впредь.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[267|
Но никогда не обнажаются столь очевидно законы миропорядка и не проявляется столь внятно Провидение, как в моменты, когда божественная воля оттесняет человеческую и действует сама. Один из таких моментов мы сейчас переживаем».
Когда история доказывает тщетность всех людских начинаний, мы отождествляем судьбу то с Провидением (а что это, как не более безобидное наименование рока, замаскированное поражение, признание своего бессилия сконструировать будущее вместе с желанием разглядеть его хотя бы в общих чертах и найти в нем смысл), то с игрой безликих механизмов, управляющих нами во всем, от поступков до верований. Однако, при всей безликости и механистичности этой игры, мы невольно приписываем ей свойства, которых она начисто лишена, превращая абстрактные понятия в мировые стихии, возводим ее в некую нравственную силу, ответственную за развитие событий и их последствия. Разве самые отъявленные позитивисты, говоря о будущем, не прибегают к религиозной терминологии и не наделяют его почти таким же могуществом, как Провидение? Это лишний раз доказывает, что, желая представить связную картину мира, мы неизбежно и закономерно вносим в свои рассуждения привкус богословия.
Усматривать в историческом процессе некую целесообразность и переносить ее как нечто имманентное на будущее — значит в более или менее откровенной форме признавать Провидение. Поэтому Боссюэ, Гегель и Маркс, приписывающие событиям некий смысл, родственны или, по крайней мере, не сильно отличаются друг от друга; ведь главное не в том, как этот смысл определяется и формулируется, а в том, что он вообще предполагается и служит
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[2681
ориентиром. А это именно так во всех трех случаях. И значит, все три системы: теологическая, метафизическая и материалистическая — просто разновидности веры в Провидение. Если мы усвоим такой взгляд на идеологические и философские учения, то увидим, что люди, выбирая между ними, не прикладывают особых интеллектуальных усилий. Сторонники одного считают, что сильно отличаются от сторонников другого, на самом же деле, едва примкнув к любой из сторон, они оказываются соединенными общим корнем, объединенными общей природой, а все различия — чисто внешние, не более чем маски — кому какая подойдет. Смешно думать, что истину можно найти путем выбора позиции — сам этот путь уводит от нее. На нашу беду, мы все обречены на такой выбор, каждый должен облюбовать себе одну из иллюзий, согласиться с одной из ошибок, наши убеждения вынуждены, обусловлены внутренним изъяном, хроническим недугом, и принадлежность к партиям и школам — его симптом. Склонность заражаться чем бы то ни было— болезненный признак, ибо залог здоровья и спасения в том, чтобы оставаться незараженным и чистым... как вакуум. Вернемся, однако, к Провидению, предмету почти столь же туманному... Хотите знать, насколько сурова была та или иная эпоха и насколько страшные тяготы принесла с собой? Об этом можно судить по степени упорства, с которым верующие стараются оправдать превратности судьбы, пути и замыслы Божественного Промысла. Неудивительно поэтому, что главное произведение де Местра «Санкт-Петербургские вечера» тоже развивало тему подвластности земной жизни Провидению — ведь и он жил в такое время, когда доказать людям, что Господь милостив к ним, можно, лишь пустив в ход весь арсенал веры, ума и хитрости. Сходной целью
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[269]
задавался живший в V веке в захваченной варварами Галлии писатель Сальвиан: его труд «De gubernatione Dei» («О власти Господа») — безнадежная попытка опровергнуть очевидное, обреченная затея, умственные построения на химерической основе... Оправдание Провидения — это донкихотство от теологии.
Однако чуткость к вмешательству судьбы связана не только с переживаемым моментом, но и со свойствами личности. Когда приходится участвовать в делах чрезвычайной важности, каждый из нас понимает свое бессилие перед обстоятельствами. Лишь самые легкомысленные, «безответственные» люди считают, что действуют свободно; прочие же, умудренные опытом, смиряются с тем, что ими руководит необходимость, или «звезда». Сен-Мартен1 видел в правителях приказчиков Провидения, а Фридрих Майнеке2 писал, что у Гегеля герои всегда выглядят простыми служащими Абсолютного Духа. Им вторит и де Местр, называя вождей революции «автоматами», «орудиями», «преступниками», которые вовсе не распоряжались тем, как протекают события, а, наоборот, были подхвачены этим бурным течением.
Но чем же эти орудия, автоматы виновнее «высшей» силы, которая их подстрекала и чью волю они верно исполняли? Разве она не столь же «преступна»? Для де Местра эта сила была единственной незыблемой скалой в революционной «буре», поэтому он не обвиняет ее или, по меньшей мере, ведет себя так, будто безоговорочно подчиняется ей. Однако,
1 Сен-Мартен Луи-Клод де, псевдоним — «Неизвестный Философ» (1743—1803) — французский мыслитель, масон, пропагандист Сведенборга.
2 Майнеке Фридрих (1862—1954) — немецкий историк.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[270]
по его представлениям, высшая сила ярче всего проявляет себя в трагические времена, в периоды же затишья отступает, так что он усматривает ее в разных, по видимости случайных, происшествиях, послуживших причиной катастроф, и считает излишним прибегать к ней в межгрозовых промежутках, когда устают кипеть страсти. Ставя высшую силу в зависимость от времени, де Местр уменьшает ее значимость. Ибо мы готовы признать ее справедливость, лишь если она присутствует всегда и во всем и бодрствует непрестанно. Разве до 1789 года она дремала? Разве не делала свое дело в течение всего XVIII века, и не продукт ли ее деятельности сам этот век, на который де Местр, вопреки собственной теории божественного вмешательства, возлагает ответственность за кровавый разгул гильотины?
Для него же эта сила обретает вес и становится Провидением в полном смысле слова, когда происходит чудо, то есть революция: «Если посреди зимы кто-нибудь перед тысячей свидетелей велит дереву в один миг покрыться листьями и плодами, и дерево повинуется, все возопят о чуде и склонятся перед чудотворцем. Но Французская революция и все, что за ней воспоследовало, в своем роде не менее чудесны, чем дерево, принесшее плоды в январе...»
Перед лицом всемогущей силы верующему не так легко сохранить свободу воли, избежать искушения впасть в квиетизм или, что еще хуже, в фатализм. Об этих трудностях автор «Рассуждений» говорит на первых же страницах и пытается разрешить их, пускаясь в ухищрения и двусмысленность: «Все мы прикованы к трону Верховного Существа гибкой цепью, она удерживает, но не порабощает нас. Самое удивительное в мировом порядке как раз и есть деяния
У п р а ж н е н и я в с л а и о сл о в и и
[271]
свободных, но остающихся в руце Господней людей. Свободные рабы, они действуют одновременно по доброй воле и по необходимости: совершают то, чего желают сами, не нарушая вселенского замысла».
«Гибкая цепь», «свободные рабы» — эти сочетания противоположностей выдают замешательство автора, которому трудно совместить всемогущество Бога и свободу человека. Вероятно, именно для того, чтобы спасти эту свободу, дать ей побольше места, де Местр и изобретает теорию о невмешательстве Божьего Промысла в периоды равновесия. Эти периоды оказываются лишь краткими промежутками, ибо Провидение не любит долго отдыхать и то и дело прорывается вспышками гнева. Ну а безраздельная его «вотчина» — это война. Тут уж человеку отведена роль «чуть ли не заводной куклы — ведь военный успех более всего зависит от вещей, менее всего зависящих от человека». Война «божественна», равносильна всеобщему закону. «Божественна» уже по тому, как возникает. «Наступает минута, которую подготовили люди и которой требует справедливость, когда является Господь и творит возмездие за все, что учинили против него смертные».
Эпитет «божественный» де Местр применяет не слишком щедро. «Божественными» он нарекает конституцию, государство, наследственную монархию, папство и другие освященные традицией и восходящие к далекому прошлому установления. Все остальное—жалкое самозванство, «человеческие измышления». В общем, это слово относится ко всему тому, что претит свободолюбию. Все же к войне оно, на первый взгляд, никак не подходит, но поставьте вместо него синоним — назовите войну «иррациональной», и недоразумение исчезнет. Подобными заме-
У п р а ж н е н и м в с л а в о с л о в и и
|272|
нами легко смягчить многие вопиющие места у де Местра, но не сделает ли это пресным писателя, который хлесткостью своей и хорош? Так или иначе, мало-мальски разумного, способного трезво и критически мыслить верующего не может не покоробить, когда постоянно упоминаемое имя Бога применяется к кровопролитию, фанатику же — а он-то и есть самый настоящий верующий, — наоборот, кровавое божество весьма по вкусу.
Божественная или нет, война под пером автора «Вечеров» всегда в известной мере привлекательна. У второстепенного же мыслителя, такого как Доносо Кортес1, испанский ученик де Местра, от этого обаяния нет и следа. «Война, — пишет учитель, — хороша, поскольку исходит от Бога, однако война может быть неправедной и пагубной, поскольку исходит также от свободного человеческого выбора». А вот слова ученика: «...как можно предавать анафеме войну? Такая анафема противна философии и религии, произносящий ее — не философ и не христианин».
Мысль учителя уже облечена в крайнюю форму, а потому дополнительный нажим, который вносит ученик, излишен. Чтобы отстаивать скандальную позицию, требуется яркий талант и темперамент. Никакой ученик в принципе ни тем, ни другим обладать не может.
Агрессия — вдохновение Местра, страсть к гиперболе — его врожденное свойство. Любитель крайностей, он гонит к краю и нас, понуждая сочувствовать войне, одиночеству палача и даже самому палачу. Хрис-
1 Доносо Кортес Хуан, маркиз де Вальдегамас (1809—1853) — испанский политический деятель и публицист, приверженец монархии, католический традиционалист.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[273]
тианин по убеждениям, а не по сердцу, Местр далек отдуха Евангелия, втайне ему сродни буйное изуверство, он в своей стихии, когда непримирим. Потому-то он и уловил так точно суть революции. Разве мог бы он описать все ее пороки, если бы не обладал ими сам? Борьба с идеями, явлениями, эпохой не проходит даром, враг террора, желая победить его, неминуемо заражается и проникается им. Религиозное чувство Местра подтверждает это: в нем преобладает жажда крови. Ветхозаветный Бог («Бог — ревнитель») понятней ему, чем Христос, о котором он всегда говорит затверженным «возвышенным» языком и упоминает чаще всего в доказательство любопытной теории о том, что муки невинных всегда идут на пользу виновным. Наверное, по нраву Местру был только Христос испанских Распятий — окровавленный, скорченный в агонии и бесконечно счастливый своим страданием.
Поместив Бога за пределы человеческой вселенной, лишив его возможности обнаруживать свое присутствие и власть, деисты умалили Господа до символа, идеи, абстракции, аллегории добра и мудрости. Местр же, возвысив голос после целого века «философствования», попытался восстановить его в древних правах и вернуть звание тирана, которого его так безжалостно лишили. Добрый и справедливый Господь, не внушая больше страха, терял власть над умами и душами. Местр острее своих современников ощущал эту опасность и боролся как мог за реставрацию «подлинного» Бога, гневного и ужасного. Полагать, будто капризное, злое и даже свирепое божество возмутит людей, значит ничего не смыслить в религии или в человеческой натуре — ведь человек любит, страстно любит страх.
У п р а ж н е н и я в славослоим и
|274|
Проблема зла всерьез тревожит лишь немногих впечатлительных скептиков, их возмущает то, как приспосабливаются к ней или увиливают от нее верующие. К этой горстке и обращены все теодицеи, пытающиеся сделать Бога человечнее, — безнадежные акробатические построения, которые рушатся при первом столкновении с житейским опытом. Напрасно доказывают они справедливость Божьего Промысла, оппоненты обвиняют, требуют отчета, взывают к очевидности: зло существует! Но именно эту очевидность и пытается отрицать Местр. «Весь мир— зло», — учит он и тут же спешит заявить, что зло — разрушительная сила «в чистом виде», «никак не связанная с сущим», что оно — «раскол бытия», несчастная случайность. Однако есть и другое мнение: зло вовсе не второстепенное явление, а столь же присущий бытию и столь же неотъемлемый его компонент, как добро, и если исключить его из состава божественной материи, то проблемы, которые подняты им, становятся неразрешимыми. Как болезнь не просто отсутствие здоровья, а некое столь же подлинное и длительное, как здоровье, состояние, так и зло равноценно добру, больше того, порой оно его превосходит устойчивостью и полнотой. Добро и зло сосуществуют и сливаются в Боге точно так же, как они сосуществуют и сливаются в жизни. Мысль о виновности Бога вовсе не безосновательна, она прекрасно сообразуется с его всемогуществом, иначе невозможно разобраться в ходе истории, со всем его уродством, безумием и смехотворностью. Приписать создателю мира чистоту и доброту значит намеренно закрыть глаза на смысл исторических событий, и, в частности, самого главного из них: Творения. Когда Бог решил нарушить наскучивший ему штиль самодостаточности, выйти за пределы самого себя и, унизившись, распространиться во времени, Он ни-
У и р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
(275|
как не мог обойтись без посредства зла, служащего пружиной всех деяний. Зло — генератор нашей энергии, уберите его — и нам останется прозябать в унылом совершенстве добра, которое, судя по Книге Бытие, приелось и самому Творцу. Борьба между добром и злом присуща всем уровням жизни, в том числе и вечной. Мы вовлечены в авантюру Творения, весьма опасное, лишенное моральных целей, а возможно, и смысла предприятие. Замысел и исполнение принадлежат Господу, мы не ропщем — он нас устраивает как зачинщик и главный виновник. Сделав нас своими соучастниками, он приобщил нас к круговой поруке зла, которая обеспечивает и поддерживает нескончаемую вселенскую смуту.
Само собой разумеется, Местра не привлекла бы эта в высшей степени разумная точка зрения. Он взялся придать правдоподобие все той же дерзкой доктрине об изначально и беспредельно добром Боге. Задача нелегкая, если не сказать неосуществимая, но Местр понадеялся справиться с ней, взвалив всю вину на человеческую природу: «...неправда, что в земном мире за добродетель воздается страданиями. Если добродетельного человека настигает кара, то не как праведника, а как человека, и это всегда справедливо».
Но как может праведник сам себя разделить на ипостаси? Вряд ли ни в чем не повинный человек скажет: «Я страдаю, потому что я человек, а не потому, что я хороший». Это невозможно психологически. Взгляните на Иова: измученный, в язвах и струпьях, он отступает перед Богом не по убеждению, а от усталости. Похоже, что и в голову Местра по временам закрадывается вопрос: почему же Бог несправедлив к человеку? Нет ли над ним самим иного,
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
|276]
наивысшего законодателя, диктующего ему свою волю? И кто будет судьей между ним и нами? «Чем грознее будет нам казаться Бог, тем больше в нас будет страха Божия, тем пламеннее и неустаннее мы станем молиться, потому что не посмеем надеяться на его доброту», — пишет он, а в одном из самых рискованных мест «Вечеров» с неосмотрительной прямотой прибавляет: «Поскольку существование Бога открывается нам прежде, чем его качества, мы знаем, что он есть, и не знаем, каков он. Стало быть, мы подданные царства, где все подчинено раз и навсегда установленным законам правителя. В целом, законы эти отмечены мудростью и добротой, однако некоторые из них все-таки могут (по крайней мере иногда) быть суровыми и даже несправедливыми, и вот я спрашиваю недовольных: что же делать? Покинуть это царство? Невозможно. Оно повсюду, и, кроме него, ничего больше нет. Стенать? Возмущаться? Жаловаться на правителя и обречь себя на бичевание или смертную казнь? Разумнее всего смириться и взрастить в себе уважение, а лучше любовь. Ведь мы полагаем, что правитель существует, и мы обязаны служить ему, каков бы он ни был, так не разумнее ли делать это с любовью?»
Неожиданное признание. Вольтер пришел бы от него в восторг: тот, кто превозносил благой Промысел Божий, вдруг его разоблачил, ославил и взял под сомнение. Местр и сам понял опасность своего восхитительного прямодушия. В дальнейшем он забывается все реже и реже; как полагается, винит во всем человека и осуждает попытки вчинить иск Господу Богу, в чем бы это ни выражалось: в бунте, насмешке или отчаянии. А чтобы было удобнее взвалить на самого человека вину за все страдания, которые он претерпевает, Местр создает нелепейшую теорию о
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[277]
нравственной причине болезней, вменив в вину людям страдания, которые те претерпевают: «Не будь на земле моральных недугов, не было бы и физического», «всякая боль — наказание за грех, первородный или свершенный ныне». «Я не делаю различия между недугами, ибо все они — искупительные наказания».
Местр строит свою теорию на доктрине о первородном грехе, без которой, как он считает, «невозможно ничего объяснить». Но он ошибается, считая грех как таковой некоей аварией, случившимся в незапамятные времена сбоем; куда вернее было бы говорить об изначальном изъяне. Ошибается он и тогда, когда приписывает, по его собственному удачному выражению, «первородный недуг» нашему беззаконию; на самом деле этот недуг, как и грех, — наше сущностное свойство, врожденный дефект, бич, поражающий без разбора добрых и злых, праведных и порочных.
Местр верно описывает наши беды, но запутывается, пытаясь объяснить их и узреть высшую справедливость в том, как они распределяются. Наблюдения его точны, а вот истолкования и оценки бесчеловечны и нелогичны. Если бы болезни и впрямь были карой, как он упорно твердит, то больницы были бы наполнены извергами, а неизлечимыми болезнями страдали бы только самые страшные преступники. Но уймем свой полемический задор. Будем снисходительны к тем, кто, желая обелить Бога, сделать его ни к чему не причастным, предоставляют честь быть источником зла лишь человеку. Как все великие идеи, идея грехопадения объясняет все и не объясняет ничего, без нее трудно обойтись, но и применять ее тоже трудно. Однако чему бы ни при-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[278]
писывалось грехопадение: проступку или неизбежности, нравственному критерию или метафизическому закону, — выходит, что оно, хотя бы частично, объясняет наши заблуждения, неудачи, бесплодные поиски, ужас одиночества, роль смутьянов, смышленых, но свихнувшихся животных, которую отвели каждому из нас. При множестве спорных моментов, эта теория важна тем, что показывает нашу ущербность как следствие отпадения от целого. От Местра это не ускользнуло. «Чем внимательнее исследуешь вселенную, тем отчетливее видишь, что причина зла в нашем отщепенстве, которое трудно объяснить, возвращение же к благу обусловлено противоположной силой, которая неустанно толкает нас к столь же малопонятному единству».
Так как же объяснить это отпадение? Что это было: импульс становления? Первое движение, нарушившее покой? Или роковой толчок, поколебавший царившее до начала времен блаженство цельности? Неведомо. Так или иначе, «история» начинается с распада тождества, с изначальной трещины, послужившей неоспоримым источником множественности, источником зла.
Идея греха вкупе с идеей отпадения может быть убедительной, если пользоваться ею с осторожностью, не так, как Местр, выдумавший по собственному произволу первородный грех «второго порядка», вследствие которого появились дикари, «потомки человека, отлученного от древа цивилизации за некий проступок» и павшего. Глядя на этих потомков, «невозможно не увидеть печати проклятия, которая исказила не только их души, но даже их тела»; «пораженные в самых глубинах своего духовного бытия», они ни в чем не подобны первозданным людям, ибо
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[279]
«мы со своим умом, моралью, науками и искусствами так же соотносимся с первозданными людьми, как дикари с нами».
Наш автор вновь доходит до крайности и утверждает, что в некотором смысле «цивилизация и наука свойственны естественному, первичному состоянию человечества». Первозданные люди, «великолепные» существа, будто бы начинали с науки более совершенной, чем наша, в причинах прозревали следствия и обладали «драгоценными познаниями», которые передавали им «существа высшего порядка», более того, некоторые народы, не усвоившие нашего образа мыслей, похоже, сохраняют и до сих воспоминания о «первозданной науке» и «эре интуиции».
Итак, цивилизация предваряет историю! Такое благоговение перед исконным, тоска по утраченному раю на земле, культ истоков и есть признак «реакционной» или, если угодно, «традиционалистской» мысли. Конечно, можно представить себе «эру интуиции», но она не имеет ничего общего с цивилизацией, которая, отойдя от интуитивного знания, предполагает весьма сложные отношения познания и бытия, а также неспособность человека выйти за рамки собственных мыслительных категорий, неумение одновременно воспринимать близкое и отдаленное, — человек «цивилизованный», по определению, отчужден от всеобщей сущности. Говорить о совершенной цивилизации прежде, чем возникли условия для ее существования, включать в нее золотой век — значит играть словами и незаконно расширять само это понятие. Согласно Местру, история посредством очищения от греха и зла должна вернуть нас к райской гармонии, к совершенной цивилизации и
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|280|
тайнам первозданной науки. Узнать, в чем состоят эти тайны, нечего и мечтать, Местр объявляет их недосягаемыми, они —удел столь же недосягаемых «совершенных» людей. Каждую свою гипотезу Местр преподносит как достоверность: да и как может он сомневаться в существовании наук в незапамятные времена, если без них ему бы никак не «объяснить» первую по счету нашу катастрофу? Поскольку же кара пропорциональна познаниям виновных, то потоп, как полагал Местр, свидетельствовал о «неслыханных преступлениях», преступления же, в свою очередь, — о познаниях, «во много раз превосходящих все, чем располагаем мы». Теория столь же замечательная, сколь и невероятная, но она стоит теории происхождения дикарей, которая излагается следующим образом: «Некий вождь изуродовал свою душу злодеяниями, какие сейчас, видимо, невозможны, потому что мы, к счастью, слишком невежественны для таких провинностей, — проклятие вождя перешло к потомкам; а так как любая постоянно действующая сила приобретает ускорение и превращается в лавину, то непрерывная деградация в конце концов привела к появлению тех, кого мы называем дикарями».
Ни слова о том, что это были за злодеяния. Мы ничего о них не узнаем, кроме того, что они — новый вариант первородного греха. Не правда ли, удобная позиция: обеляя Творца, списать все уродство мира на счет творения? Но если человек изначально испорчен, то эта порча, как и деградация дикарей, не могла возникнуть в один миг, как следствие некоего преступления, — все это выдумки, призванные укрепить систему и доказать постулат весьма сомнительного свойства.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[ 2 8 1 |
Доктрина грехопадения необыкновенно притягательна для реакционеров любого толка: и недалекие, и дальновидные понимают, какое это великолепное противоядие от революционного оптимизма, ведь главное ее положение — неизменность человеческой природы, обреченной на падение и вырождение. Это значит, что надежды нет, разрешить социальные конфликты и радикально изменить структуру общества невозможно, а история —лишь временная составляющая однообразного процесса нашей деградации. Откровенный реакционер умеет из любой премудрости сделать худшие выводы, извлечь с самого ее дна идею статичности и необратимости. Логические, а тем более метафизические теории реакционны точно так же, как всякое мышление, которое в поисках стабильности сбрасывает со счета многозначное и вероятное. Мудрый революционер или революционный метафизик — это терминологические противоречия. На определенной ступени отстраненности и дальновидности ход истории останавливается, а человек вообще не принимается во внимание: отказаться от видимости значит отринуть всякое действие и связанные с ним иллюзии. Сосредоточившись на природной порочности человека, не станешь размениваться на пороках того или иного общества и тем более думать об их исправлении. (Можно ли представить себе революцию с лозунгами из Паскаля?)
Реакционер — это чаще всего ловкий и небескорыстный умник. Манипулируя метафизическими истинами, он без устали и сострадания копается в темных извилинах человеческой души, чтобы обнародовать всю ее неприглядность. Он спекулирует на ужасах и, руководствуясь расчетливостью или чрезмерной предусмотрительностью, всегда хулит свое время и клевещет на него. Революционеры куда на-
У п р а ж н е н и и в сл а носл о и и и
|2821
ивнее, а потому великодушнее. За пестротой и разбродом настоящего они провидят сущностное постоянство, в череде перемен усматривают обогащение истории, в нарушении единообразия — приближение к заветному, пусть не всегда достижимому совершенству. В конечном счете смысл революции именно таков: это вызов идее первородного греха. В первую очередь, еще не приступив к разрушению установленного порядка вещей, революция стремится освободить человека от жесткой связи с далеким прошлым, которой подчиняет его религия, и достигает этого, расшатывая авторитет богов, ослабляя их власть над умами. Ведь боги, приковывая нас к доисторическим временам, насаждают пренебрежение к Будущему, фетишу всех поборников прогресса, от безобидных ворчунов до анархистов.
Наши политические взгляды зависят от оптики времени. Если мы заняты вечностью, то что нам до изменений в жизни стран и народов? Чтобы интересоваться и заниматься подобными вещами, нужно верить вместе с революционерами, что время способно разрешить все вопросы, излечить все недуги, разгадать все тайны и разъяснить все недоумения, способно осуществить тотальную метаморфозу. И вот что любопытно: культ новизны, исповедуемый революционерами, прекращается с установлением порядка, за который они ратуют, вместе с ним должны наступить идеальные времена, уникальная и бесконечная утопическая вневременность, обусловленная пришествием новой эры, совершенно отличной от всего, что было раньше, посюсторонняя вечность, которая завершает и увенчивает исторический процесс. Идея золотого века, или, проще говоря, рая, соблазняет верующих и неверующих... Однако первозданный рай религий и конечный рай утопий далеки друг от друга, как раскаяние и надежда, сожа-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[283]
ления и мечты, совершенство достигнутое и чаемое. Нетрудно догадаться, где заряд энергии интенсивнее: чем больше проникнуто время духом утопизма (он может рядиться и в одежды «научности»), тем оно устойчивее и плодотворнее. Свидетельство тому — успех марксизма: выигрывает тот, кто считает абсолют реальной возможностью и помещает его не в начало времен, а в конец. Местр, как все реакционеры, разместил абсолют в прошлом. Эпитет «сатанинская», которым он наградил Французскую революцию, он мог бы отнести и к любым другим событиям, он ненавидел не только новшества, но и движение вообще. Местр стремится стреножить человека традицией, отбить у него вредную привычку задумываться над смыслом и целесообразностью учений и учреждений. «Если Бог сделал что-то недоступным нашему зрению, то только потому, что для нас опасно это лицезреть». «Осмелюсь утверждать: необходимое неведение важнее необходимых знаний».
Настаивая на неприкосновенности тайны, без которой немыслим порядок, Местр противопоставляет пытливости исследовательского ума ограниченное запретами правоверие, еретическому разброду твердыню одной-единственной истины. И договаривается в своих рассуждениях до того, что пытается убедить нас, будто «любое метафизическое положение, если оно не вытекает из христианской догмы, есть пагубное излишество». Ярый приверженец слепого послушания, Местр порицает революцию за то, что она вскрыла и выставила напоказ механизм власти. «Когда ребенку дают заводную игрушку, которая непонятным для него образом движется с помощью скрытого механизма, он, поиграв с ней недолгое время, спешит разломать ее и посмотреть, что там
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[284]
внутри. Точно так же французы обошлись со своим правительством. Захотели посмотреть, что внутри, обнажили пружины политики, открыли толпе глаза на такие предметы, которые она сама никогда не догадалась бы разглядывать, и не подумали о том, что некоторые вещи нельзя показать, не испортив...»
К этому дерзкому, вызывающе прагматичному суждению мог бы присоединиться сторонник любого режима и любой партии. Однако либералы (или левые) никогда не рискнут согласиться с ним вслух. Мистика и тайна — основание для сильной власти? Правые утверждают это, левые отрицают, в соответствии со своей идеологией. На деле же любая власть, если она стремится к прочности, нуждается в малой толике «сакральности», делающей ее недоступной для масс, в покрывале, наброшенном на ее маневры и арсенал. Демократические правительства отрицают это, зато независимые от мнения толпы консерваторы, не стесняясь, провозглашают самые избитые и непопулярные, самые старомодные и банальные истины. Демократы громко возмущаются ими, прекрасно зная про себя, что консерваторы выговаривают вслух то, о чем сами они только думают, и мысленно разделяют все их тайные разочарования и горькие убеждения, в которых не смеют признаться публично. Зажатые в тиски «благородства» собственной программы, не решаясь обнаружить и тень недоверия к «народу» или человеческой природе, лишенные права и облегчения ссылаться на первородный грех, они вынуждены восхвалять и поощрять человека, обещая «освободить» его; бесполезно чистый и бесполезно возвышенный идеал превращает их в оптимистов против воли, раздирает между деятельностью и мечтой, толкает вперед и парализует. Сколько раз в глубине души они завидовали
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|285]
беззастенчивости своих врагов! Беда левых в том, что они отстаивают принципы, исключающие цинизм.
Местр не испытывал подобных терзаний. Больше всего опасаясь свободы личности, он прилагал все усилия, чтобы утвердить власть и предохранить ее от разъедающих идей реформаторов и энциклопедистов. Укрепляя идею порядка, он всячески умаляет значение человеческой воли в устройстве общества и его законов, отрицает даже земное происхождение языков, то есть соглашается, что они имели свое начало, однако добавляет, что речь старше человека, поскольку обязана своим существованием Слову. Политическую подоплеку этой теории открывает Бональд1 в своем вступлении к «Первичному законодательству». Если человеческий род получил речь свыше, то вместе с ней получил и «знание моральной истины». Следовательно, существует некий верховный, основополагающий закон, как и верховная иерархия обязанностей и истин. «Если же человек самостоятельно создал речь, а также научился мыслить, построил общество и закон, то он вправе все это разрушить и переделать. Недаром те, кто считают слово человеческим творением, рассматривают общество как произвольное установление...»
Идеал реакционной мысли — теократия. Она зиждется на презрении к человеку и вместе с тем на страхе перед ним: как существо совершенно испорченное, человек недостоин свободы, не умеет ею пользоваться, а если получит ее, то обратит против себя самого. Так что ради его спасения следует брать
1 Бональд Луи де (1754—1840) — французский политический деятель реакционного толка, идеолог наследственной не ограниченной монархии.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|286|
за основу государства и права нечто непреложное, лучше всего — веру в древнего страшного Бога-ревнителя, всегда готового припугнуть и осадить революционеров.
Новая теократия идет по стопам старой; Местр считает, что только законы Моисея восторжествовали над временем, только они находятся вне «ограниченного круга человеческих возможностей». Бональд также называет их «наимощнейшими», поскольку они сформировали самый «устойчивый» народ, предназначенный быть «хранилищем истин». Революция восстановила евреев в гражданских правах, Реставрация же обратила взор на их историю и высоко оценила сакральную культуру, которую так поносил Вольтер.
Задумываясь о родословной своего Бога, христианин неизбежно наталкивается на Иегову, поэтому ему небезразлична судьба Израиля. Однако интерес к этому предмету наших двух мыслителей не лишен политического расчета. Этот «устойчивый» народ, не подверженный мании обновления, которой заражен век, казался им живым упреком другим нациям, легко увлекшимся новомодными идеями! Но восхищение было недолгим: стоило Местру увидеть российских евреев, изменивших теократическим традициям и ставших проводниками новейших французских веяний, как он ожесточился против них, обозвал смутьянами и сравнил с протестантами — худшее ругательство в его устах! Невозможно себе представить, какие еще инвективы он обрушил бы на них, если бы знал, какую роль в раскрепощении общества будут они играть в дальнейшем как в России, так и по всей Европе. Преданный законам Моисея, он не мог вообразить себе законов Маркса... Местр так близок по духу Ветхому Завету, что его католицизм кажется
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|287]
сродни иудаизму, проникнуто;, у пророческим исступлением, еле ощутимым в мирном, будничном тоне Евангелия. Одержимый демоном прорицания, он ищет повсюду знаки и знамения, предвещающие... возврат к изначальному Единству, завершение длительного падения человека в бездну, куда ввергли его грех и зло. Эти знаки и знамения так увлекают его, что из-за них он почти забывает о Боге или, по крайней мере, желает проникнуть не в саму природу божества, а в ее проявления, не в сущность, а в ее отражения; его занимает Провидение, иными словами, цели, пути и средства божественной стратегии, благодаря которой Бог являет себя вовне.
Автора «Вечеров» нередко записывали в мистики только потому, что он постоянно твердит о «мистическом» и ссылается на него всякий раз, когда его рассуждения заходят в тупик, но подлинный мистик не пытается разгадать сверхъестественное, не заслоняется им от трудных проблем, не привлекает его в качестве объяснения, он погружается в мистический мир, сливается с ним, живет в нем, как в мире реальном. Бог мистиков не похож на Бога пророков, изменившего вечности ради времени и ставшего внешним, поверхностным, — нет, это Бог наших душевных глубин, вобравший наши терзания и вопли.
Местр выбрал Бога пророков, «властелина», на которого бессмысленно жаловаться или досадовать, безучастного к душам, управляющего церквами, выбрал безликий мистицизм, приложение к теологии или диалектике, доктрину, а не опыт. Его не волнует встреча человеческого одиночества с одиночеством божественным, он занят не драмой веры, а религиозными проблемами и хотел бы установить между людьми и Богом не доверительные, а скорее юридические отношения, и поэтому делает упор на за-
У п р а ж н е н и и в сл а п о е л о и и и
|288|
коны (в его трактовке вопросов веры сквозят нотки судейского крючка) и недалек от того, чтобы свести религию к «цементу, скрепляющему политическое здание», оставить ей лишь социальную функцию, превратив в своеобразный гибрид утилитарных и теократических притязаний, причудливую смесь иллюзий и постулатов. Местр предпочитает Отца Сыну, а им обоим предпочитает Римского Папу, то есть, верный своей позитивной натуре, откровенно льстит наместнику Бога на земле. «С ним случился католический удар», — сказал наш автор по поводу обращения Вернера, но эти слова подходят и к нему самому, потому что не Бог коснулся его, но впечатлила некая форма религии, земное представительство Абсолюта. Такой же удар получил и Бональд, стремившийся создать систему политической теологии. В письме от 18 июля 1818 года Местр писал ему: «Удивительно, сударь, что природа, словно бы забавляясь, создала две столь слаженно звучащие струны — ваш разум и мой. Мы думаем в унисон в самом строгом значении этого слова, — это ли не чудо!» Можно только пожалеть о таком родстве душ с бесцветным и ограниченным писателем, о котором Жу-бер говорил: «Этот захудалый дворянчик весьма остроумно и ловко строит доктрины из своих детских предрассудков». Вместе с тем оно позволяет понять, к чему тяготела мысль Местра и какие рамки он себе поставил, стремясь избежать произвола и субъективизма в вопросах веры. Однако время от времени визионер берет в нем верх над скрупулезным теологом, и тогда он отворачивается от всех авторитетов, включая Папу, и возвышается чуть ли не до понимания вечности. «Порой хочется вырваться за узкие пределы нашего мира, предвосхитить день откровения и погрузиться в бесконечность. Когда двойственность человеческой природы сотрется и оба ее
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
[289]
центра сольются, человек станет единым целым, с прекращением внутренней распри ему неоткуда будет взять саму идею противоположения. Но что станет тогда с людьми, с их взаимоотношениями: если исчезнет зло, то разве вместе с ним не исчезнут и страсти, и личный интерес? Что будет с нашим „я", если все мысли и желания станут общими, если все увидят себя со стороны? Кто может постигнуть, представить себе этот небесный Иерусалим, все обитатели которого будут проникнуты единым духом, станут взаимопроницаемыми и будут излучать и отражать блаженство?»
Вопрос «Что будет с моим „я"?» не должен бы заботить верующего; «я» для него — докучная обуза, от которой он жаждет избавиться и которая мешает ему забыться в Боге, достичь полного слияния с ним, то есть предела желаний и устремлений. Местр, похоже, никогда не переживал такого слияния, этого экстаза, опьянения, растворяющего границы твоего существа; для него единство с Богом навсегда осталось теоретическим императивом. Привязанный к своему «я», он не может ни вообразить «небесный Иерусалим» и возврат в состояние благостного тождества, предшествовавшего разделению; ни томиться тоской по утраченному раю, к которому все-таки испытывает некую тягу как к исходной точке. Чтобы понять, как подобная тоска может наполнить собой каждый день, обратимся к другому писателю, оказавшему, кстати, немалое влияние на Местра, — к Клоду де Сен-Мартену, который знал лишь два ощущения — или, как он выражался, два «положения»—рая и праха. «В 1817 году, — пишет он1,— я видел в Англии одного старика по имени Бест, у
1 Сен-Мартен умер в 1803 г.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[2901
которого был особый дар: глядя на совершенно незнакомого человека, он приводил цитату из Священного Писания, всегда необыкновенно точно подходящую к характеру незнакомца. Мне он сказал: „Он оставил мир"». Сен-Мартен жил в эпоху, когда господствовали философские идеи, в эпоху шумного восхваления человека, но являл собой другую сторону XVIII века: никто не был глубже него погружен в потусторонний мир, никто убедительнее его не учил о грехопадении. Гимн Богу был его стихией,—да что там! — он сам был таким гимном. Читая Сен-Мартена, безошибочно распознаешь посвященного, человека, который поверен в величайшие тайны, но при этом — редчайший случай! — не потерял простодушия. В нем, подлинном мистике, не было ни капли иронии; она — антипод религии, она несовместима с молитвой, мог ли прибегнуть к ней «отринувший мир» и похвалявшийся разве что горькими вздохами? «Природа суть сгусток боли». «Если бы я не обрел Господа, то на чем бы остановился мой умственный взор на земле?» «С радостью ощущаю и говорю, что любое преуспеяние сделало бы меня несчастным». И еще пример метафизического смирения: «Соломон сказал, что повидал все сущее под солнцем. Я знаю человека, который мог бы неложно утверждать, что повидал еще больше, — повидал и сущее над солнцем, но ничуть не кичится этим».
Как бы тонки и смиренны ни были эти мысли (они извлечены по большей части из «Посмертных произведений»), все же они не искупают невыносимого пафоса «Алчущего человека», где раздражает все, кроме названия, и где бедный читатель на каждой странице натыкается на Руссо. Отметим в скобках любопытную судьбу Руссо — он влиял на окружающих лишь своими дурными сторонами, а его
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
|291]
напыщенность и корявость одинаково попортили слог Сен-Мартена и... Робеспьера. Высокопарный тон, царивший до, во время и после революции, все, что возвещало, определяло и портило романтизм, уродство любой поэтической прозы вообще порождены вдохновенно фальшивым гением Руссо, на нем лежит вина за распространение дурного вкуса в конце восемнадцатого века и в начале следующего. Пагубное его влияние коснулось и Шатобриана, и Сенан-кура1, один лишь Жубер сумел избежать его. Сен-Мартен поддался этому влиянию с тем большей легкостью, что его собственное литературное чутье никогда не было особенно верным. Идеи же его, весьма расплывчатые, приводили в бешенство Вольтера; прочитав «Истину и заблуждения», он писал Д'Алам-беру: «Не думаю, что когда-либо печаталось на бумаге нечто более нелепое, непонятное, бессвязное и глупое». Ну, а Местр, как ни досадно, явно предпочитал именно это произведение, правда, было это в те времена, когда он отдавал дань и руссоизму, и теософии. Но и позже, когда и то и другое он стал отрицать, когда отошел от иллюминатства2 и с неблагодарным презрением называл франкмасонство «чепухой», он не изменил своей симпатии к «Неизвестному философу», откуда почерпнул развитые впоследствии идеи о «первозданной науке», материи, жертве и спасении через кровь. Идея грехопадения, возможно, не приобрела бы такого значения у Мест-ра, не будь она тщательно разработана Сен-Мартеном. Заново обдумав, свободно и неортодоксально изложив эту общеизвестную идею, теософ омолодил
1 Сенанкур Этьен Пивер де (1770—1846) — французский писатель, в своем творчестве предвосхитивший многие черты романтизма.
2 Иллюминатство — этим словом в XVIII -- начале XIX в. было принято обозначать идеи Просвещения.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[292|
ее и вернул ей власть над умами, —только вольнодумцы способны до такой степени обновлять избитые религиозные темы. Сен-Мартен оказал подобную услугу и идее Провидения, которая, утвердившись благодаря ему в масонских ложах, обрела особую притягательность, какой не могла наделить ее ни одна церковь. Еще одна заслуга Сен-Мартена заключается в том, что в эпоху «безграничного прогресса» он сумел придать религиозную окраску страху перед временем, к которому мы прикованы. По этому пути последует за ним и Местр, хотя с меньшей экзальтацией и пылом. «Время, — скажет он, — это нечто вынужденное, стремящееся лишь к завершению». «Человек — раб времени, но по своей природе он чужд ему, чужд до такой степени, что даже мысль о вечном блаженстве, связанная в его представлении со временем, тяготит и страшит его».
По мысли Местра, доступ в вечность открывает не экстаз, не личный прорыв к абсолюту, а вмешательство из ряда вон выходящего события, способного прекратить развитие; не вспышка восторга, на миг растопившая время, а конец времен, окончательная развязка исторического процесса. Нужно ли повторять, что он мыслит нашу связь со временем как пророк, а не как мистик. «На земле больше нет религии — человеческий род не может пребывать в подобном состоянии. Даже сомнительные пророки твердят, что „исполнился срок времен"».
Нет эпохи, которая не тешила бы себя мыслью, что она последняя, одни считают себя завершением очередного цикла, другие — всей истории. Вот и сегодня, как вчера, людям легче представить себе ад и апокалипсис, чем золотой век и счастливую утопию; мы лелеем мысль о космической катастрофе так же,
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[2931
как некогда буддисты, досократики, стоики. Постоянный страх поддерживает нас в неустойчивом равновесии, благоприятном для пророчеств. Такие настроения особенно широко распространяются после великих общественных потрясений. Страсть к пророчествам завладевает тогда всеми, катастрофа равно возбуждает и фанатиков, и скептиков, и они согласно упиваются собственной проницательностью: они знали и предупреждали! Ну, а убежденных реакционеров неизбежность и наступление худшего конца приводит в ликование, хотя и с трагическим привкусом, так как доказывает их правоту. «Я гибну вместе с Европой», — заявлял Местр в 1819 году. А двумя годами раньше Бональд писал примерно то же самое Местру: «Новостей не сообщаю, вы и сами знаете, что у нас творится и что нас ждет. И все-таки во всем этом есть, как мне кажется, что-то необъяснимое и выходящее за пределы человеческой воли и разумения; яснее же всего мне, право, видится в происходящем... Апокалипсис».
Оба они готовили Реставрацию и оба испытали разочарование, когда она стала реальностью: стереть в умах все следы революции оказалось Реставрации не под силу. Впрочем, вполне возможно, что и разочарование было предусмотрено заранее, судя по тому, как усердно они ему стали предаваться. Как бы там ни было, история пренебрегла их предписаниями, обманула их ожидания, нарушила систему. Самые мрачные высказывания Местра, в которых сквозит этакое романтическое самолюбование, относятся к годам, когда, казалось бы, его идеи восторжествовали. В письме от 6 сентября 1817 года он писал своей дочери Констанс: «Я всегда чувствовал на себе невидимую железную руку, которая держит меня как в неотвязном кошмаре, не дает пошевельнуться и вздохнуть».
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[294]
Безусловно, сложные отношения с королем Виктором Эммануилом играли немалую роль в угнетенном состоянии духа Местра, но еще больше тревожили его приближение новых потрясений и призрак демократии. Он не желал смириться с тем будущим, которое складывалось на его глазах и которое он сам же предсказывал, и надеялся — неистребимый оптимизм побежденных! — что, раз его идеал зашатался, с ним зашаталось все; что вместе с тем общественным укладом, к которому он привязан, рухнет все общество. Обычное и естественное заблуждение. Можно ли отделить себя от исторической действительности, которая совсем недавно совпадала со всеми твоими душевными устремлениями и вдруг начала распадаться? Когда принять будущее невозможно, поддаешься искушению объявить, что мир пришел в упадок, — идея не истинная и не ложная, но хоть объясняющая, почему каждая эпоха, стремясь заявить о себе, непременно утрачивает какие-то важные и незаменимые ценности предыдущей.
Старый режим был обречен на гибель, он износился задолго до того, как его уничтожила революция. Означает ли это превосходство третьего сословия? Нет, поскольку вкусы буржуазии, при всей своей добродетельности и жизнестойкости, ничуть не лучше вкусов свергнутого дворянства. Смена сословий в ходе истории осуществляется скорее механически, чем по необходимости. В абсолютном смысле ничто не может устареть, в относительном же плане, в текущей жизни, где единственный критерий — новизна, а единственная мораль — жажда перемен, — устаревает все. Чтобы постичь смысл событий, нужно смотреть на них совершенно отстраненным взглядом. Творцы истории едва ли понимают ее, а участники либо сами одурачены, либо водят за нос дру-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[295]
гих. Залогом объективности суждений служит непредвзятость, но поскольку так называемая «жизнь» состоит из пристрастий, заблуждений, иллюзий и жажды иллюзий, то выносить объективные суждения значило бы смотреть на мир с позиции смерти.
Самоутверждаясь, третье сословие было вынуждено отвернуться от всего характерного для старорежимного стиля: от элегантности, утонченности, здорового скепсиса. Но движение вперед невозможно без некоторого отступления, как подъем без падения, другое дело, что, если срыв случается при общем прогрессе, он ограничивается определенным участком. Добившись власти, буржуазия пустила в ход всю ту энергию, которая накопилась в ней за время вынужденного неучастия в политической жизни, и с этой точки зрения привнесенные революцией изменения были безусловным шагом вперед. То же самое повторяется с выходом на политическую сцену пролетариата, явившегося сменить успевшую окостенеть и стать бесплодной буржуазию. И вновь сыграет свою роль закон отступления, так как новые хозяева упустят ценности, которые искупали пороки эпохи либерализма: отвращение к единообразию, дух риска и азарта, умственную раскрепощенность, имперские притязания, еще сильнее сказывающиеся на индивидуальном, чем на коллективном уровне.
Неумолимый закон направляет и карает общества и цивилизации. Исчерпав жизненные силы, прошлое рассыпается, и цепляться за него бессмысленно. Но именно привязанность к обветшавшим формам жизни, к проигравшим или неправым партиям вдохновляет проклятия Местра или Бональда. Все прекрасно и ложно в утопических мечтаниях; все скверно в наблюдениях реакционеров и вроде верно...
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
12961
Само собой разумеется, что резко разграничивать в своих рассуждениях реакцию и революцию нас побуждает либо собственная леность и примитивность, либо удобство формулировок. Упрощение всегда все облегчает, потому так соблазнительны абстракции. Но конкретная реальность, успешно расправляясь с нашими удобными объяснениями и концепциями, выявляет, что, свершившись и установившись, революция перестает способствовать брожению и зарождению, становится противоположностью самой себе и вынуждена воспроизводить черты, установления и даже иерархию того строя, который ниспровергла; чем больше она это делает (а не делать не может), тем больше разрушает собственные принципы и авторитет. И тогда революция приобретет своеобразный консерватизм, отныне она будет бороться, отстаивая не прошлое, но настоящее. А помогут ей в этом те самые способы и средства, которыми охранял себя побежденный строй. Итак, чтобы упрочить завоевания, которыми революция гордится, она должна отказаться от возвышенных фантазий, которые придавали ей энергию. Таким образом, поистине революционным можно считать лишь предреволюционный период, когда люди ревностно служат двойному культу — культу будущего и культу разрушения. До тех пор, пока революция остается потенциальной возможностью, она может выйти на трансцендентный уровень, выйти за рамки истории, но как только осуществляется, она возвращается в эти рамки и вписывается в них, продолжая колею прошлого, успехи ее на этом пути будут тем больше, чем лучше она освоит методы реакции, которые прежде осуждала. Даже в самом яром анархисте, в глубинах его бунтарского духа таится реакционер, который ждет своего часа, часа власти, когда превращение хаоса в... порядок натолкнется
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[297|
на трудности, с которыми никакая утопия не справится, без того чтобы не стать напыщенной и смехотворной.
Нет такого новшества, которое, приблизившись к цели, воплотившись в государство, не скатилось бы автоматически к старым устоям и не примкнуло к традиции. Обретая точность и определенность, импульс обновления теряет энергию; то же самое происходит и с идеями: чем внятнее они выражены, тем меньше сила их воздействия; предельно четкая мысль исчерпала свою перспективу. Выйдя из стадии потенциальности, мысль и деятельность ослабляются и сходят на нет, мысль превращается в систему, деятельность — во власть. И то и другое суть непродуктивность и деградация. Можно без конца рассуждать о судьбах социальных и прочих революций, но при всем различии у них есть общая черта: каждого, кто горячо в них поверит, постигнет разочарование.
Мы лучше поймем Местра, если согласимся с тем, что коренное, существенное обновление человечества можно задумать, но нельзя претворить в реальность. Не имеет смысла порицать то или другое из его положений, он был и останется сторонником определенного мировоззрения, существующего при любом режиме, когда этот режим застывает и оружием его становится догматизм и устрашение. На свете не сыщется другого столь яростного обличителя всего, что зарождается и жаждет действовать. Он ненавидел любую деятельность, ему мерещился в ней раскол, переворот, поскольку для него самого «делать» означало «переделывать». Точно так же революционер относится к настоящему, в котором он утвердился и которое хотел бы закрепить навечно; настоящее очень быстро начинает уходить в прошлое,
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[298]
и, цепляясь за него, он в конце концов примыкает к поборникам традиции.
Трагедия политики коренится в той тайной силе, что разворачивает любое движение в противоположную сторону, извращает его исходный импульс, подтачивает его по мере того, как оно усиливается и крепнет. В политике, как везде, достижение цели приносит гибель. Революции затеваются, чтобы придать смысл истории. Этот смысл давно задан, — возражают реакционеры, — нужно лишь сообразовываться с ним и защищать его. То же самое будут говорить, восторжествовав, и революционеры. Таким образом, нетерпимость появляется тогда, когда гипотеза становится твердой уверенностью и навязывается властью как неоспоримая истина, когда желаемое постулируется как действительное. Любая доктрина чревата бедствиями, ибо созидательным человеческий ум может быть разве что нечаянно, обычно же встреча человека с идеей грозит разрушительными последствиями.
Убежденные в том, что реформы невозможны, а стремления к лучшему тщетны и неправомерны, реакционеры желают избавить человечество от мучительных несбыточных надежд и тягостных бессмысленных поисков. Они предлагают ему успокоиться на достигнутом, забыть о треволнениях, погрузиться в благостную неподвижность и, приняв наконец неизменность официального хода вещей, предпочесть тяге к трагедии инстинкт самосохранения. Однако человек, падкий на любые предложения, этого не приемлет. В этом-то вся беда, поэтому-то он обречен быть одновременно или поочередно революционером и реакционером. Но как ни относительно классическое разграничение «революционеров» и
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[299]
«реакционеров», приходится сохранять его во избежание разброда и хаоса при анализе политических явлений. Оно служит пусть зыбким, но необходимым ориентиром, сомнительной, но неизбежной условностью. Такая же условность вынуждает нас без конца твердить о «правых» и «левых», хотя эти термины слишком расплывчаты, не имеют реального содержания и подходят лишь демагогам — вот уж кто употребит их ловко и с удовольствием. Случается порой (вспомните движения за национальную независимость), что правые превосходят левых в силе, напоре и энергии. Они проникаются тогда революционными настроениями и представляют уже не только косное прошлое, не только интересы какой-то группы или вымирающего класса. И наоборот, левые, связанные по рукам и ногам властью, попав в плен обветшалых предрассудков, теряют все свои достоинства, каменеют и наживают те изъяны, которыми обычно отличаются правые. Жизнеспособность не составляет чьей-либо привилегии, дело аналитика — отметить ее наличие и степень, не обращая внимания на идейную лакировку, которую наводит на нее то или иное движение, та или иная партия. Взгляните на целые народы: одни совершают свои революции, двигаясь вправо, другие — влево. И хотя в первом случае революции чаще всего оказываются фальшивыми, но все же они существуют, и одно это обличает бессмысленность однозначного определения революционности. «Правое» и «левое» — это грубые обобщения, без которых, однако, не обойтись. Отказаться от них значило бы не становиться ни на чью сторону, не высказывать суждений в области политики, сбросить бремя традиции, потребовать, чтобы человек пробудился для абсолюта и стал чисто метафизическим животным. Мало кто способен на такой рывок к свободе, такое резкое про-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[300|
буждение от сонной одури. Мы все погружены в дремоту и, как ни парадоксально, только потому и способны к действию. Будем же и дальше как ни в чем не бывало пользоваться принятыми разделениями и оставаться в счастливом неведении того, что все возникающие в потоке времени понятия в конечной, высшей инстанции взаимозаменяемы.
Причина, которая вынуждает политиков прибегать к понятиям и категориям, ничуть не похожа на ту, по которой обращаются к ним ученые-теоретики. Те и другие испытывают в них необходимость, но политики пользуются ими в не слишком благовидных целях: все теории активных действий и борьбы с их системами и доводами созданы только для того, чтобы люди могли с чистой совестью ненавидеть друг друга... честно, открыто и достойно. Не законно ли, по зрелом размышлении, сделать вывод, что при таком положении дел человеку свободного образа мыслей, которому претят идеологические игры, но который не волен вырваться из времени, остается выбор между отчаянием и соглашательством?
Местр, по определению, не мог быть ни отчаявшимся, ни соглашателем: ему запрещали это и вера, и принципы. Однако вера отступала перед эмоциями, и нередко приступы уныния овладевали им, особенно при взгляде на обреченное общество. Подтверждение этому — его суждения о Европе. В то время не один он полагал, что скоро погибнет вместе с нею... И в предыдущем, и в нынешнем веке многие были убеждены, что Европа при последнем издыхании и способна лишь жеманиться, маскируя свою немощь. Каждый раз, когда какая-нибудь страна терпела крупное поражения, в ней распространялись подобные настроения: так было во Франции после
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|301]
1814-го, 1870-го, 1940 годов, в Германии после краха 1918-го и 1945-го. Между тем Европа, не слушая многочисленных кассандр, продолжает весело агонизировать, и эта агония, столь упорная и длительная, кажется, стала для нее формой новой жизни. Так это или нет — вопрос, определяющий дальнейшую перспективу Европы и решение идейных споров; для марксистов он вполне безразличен, зато глубоко волнует либералов и консерваторов. Хотя позиции тех и других совершенно противоположны, они одинаково встревожены угрозой, нависшей над их воззрениями и предрассудками, над всем, что составляет смысл их жизни. Нет сомнений, что на наших глазах привычная Европа распадается, но это только этап глобального упадка. Когда умер Бергсон, Валери сказал, что «ушел последний представитель европейской мысли». Эта формула пригодится еще не раз, «последних представителей» западного духа отыщется немало... О конце «цивилизации», конце «культуры» с горечью твердят те, кому наступающее будущее кажется враждебным и хочется отомстить изменнице-истории, которая не пожелала соответствовать придуманному ими образцу. Местр гибнет вместе со своей Европой, той, что отвергла дух обновления, это «величайшее бедствие», как именует его наш автор. Он был убежден, что только не мытьем, так катаньем внедренная во все умы общая идея способна уберечь общество от развала, предотвратить опасные новшества, шатания и дотошные изыскания в области религии и политики. Воплощением такой идеи он считал католицизм, ничуть не смущаясь бытующим в мире разнообразием установлений, нравов и богов. Изменчивости опыта он противопоставляет абсолют догмы, конфессию же, которая дерзнет выйти из подчинения этому абсолюту и позволит себе особое мнение, свободное суж-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[302|
дение, он не колеблясь объявляет вредоносной и отказывается признавать ее религией. «Если бы место христианства заняло магометанство или даже язычество с их вероучением, они, с политической точки зрения, причинили бы обществу меньше зла, чем протестантизм, потому что они — религии, а протестантизм нет». Пока Местр хоть как-то сохранял верность масонским принципам, он еще был до некоторой степени восприимчив к либеральным взглядам, когда же из ненависти к революции предался душой и телом церкви, то сделался фанатиком.
Все виды абсолютизма, на чем бы они ни основывались: на утопии или на реакции, — близки между собой. Идеологические различия — это нечто поверхностное, по сути же эти системы, не просто безусловно утверждающие некий принцип, но еще и возводящие его в закон и догму, имеют общую схему, общую логику. Точно так же общий ход мысли роднит многие теоретические воззрения, различные по содержанию, но аналогичные по форме. Что же касается доктрин, проповедующих всеединство, то они настолько схожи, что, изучив любую из них, ясно представляешь себе все режимы, запрещающие инакомыслие в теории и на практике и лишающие человека права на сомнения, нестандартное мышление и индивидуальность.
Одержимый идеей единства, Местр ополчается против всякой попытки на него покуситься, против малейшего поползновения на самостоятельность или новизну, он не желает понимать, что ересь —это исключительно действенный способ оживить религию. Она встряхивает людей, вырывает их из косного оцепенения привычки и хотя, быть может, ослабляет церковь, но укрепляет веру. Всякий официаль-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[303]
но признанный бог киснет в одиночестве и забвении. Истово молятся только сектанты и гонимые меньшинства — молятся в темноте и страхе, как нельзя лучше стимулирующих благочестие. Но для такого, как Местр, повиновение, я бы даже сказал, исступленное повиновение, гораздо важнее искренней веры. Лютеране, кальвинисты, янсенисты, по его мнению — бунтовщики, заговорщики и предатели, он пригвождает их к позорному столбу и одобряет все средства их уничтожения, кроме «преступных». Однако и эти последние, судя по тому, как он расхваливает инквизицию, ему не претят. Чем не Макиавелли от теократии!
Единство он мыслит в двух аспектах: метафизическом и историческом. С одной стороны, оно означает конец разделения, победу над грехом и злом, с другой — апофеоз и окончательное торжество католицизма над современными соблазнами и заблуждениями. Единство на уровне вечности и единство на уровне времени. Первое для нас недостижимо и непостижимо, о втором же мы можем составить себе представление и судить. Скажем прямо: оно весьма проблематично и внушает скепсис. Не видно религиозной идеи, которая могла бы политически и духовно объединить мир. Христианство слишком немощно, чтобы привлечь или подчинить умы, значит, взяться за дело должна будет какая-то идеология или завоеватель. Быть может, в этом преуспеет марксизм или цезаризм нового типа? Или оба вместе? Их синтез кажется несуразицей. Правда, только для человеческого разума, но не для истории, где царит аномалия.
Каждодневный опыт подтверждает, что католицизм находится в еще большем упадке, чем все христиан-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[304|
ство в целом; в нынешнем своем состоянии, покладистый, осторожный, сдержанный, он не выдержал бы пылких, блестяще-безудержных восхвалений Местра. Не потому ли Местр с таким гневом обличал в других «сектантский дух», что сам был проникнут им до мозга костей. Человек, проклинавший якобинский террор, не нашел ни единого слова в осуждение отмены Нантского эдикта, напротив, он ее одобрял: «Говорят, Франция потерпела убыток, оттого что беглецы вывезли в другие страны свои предприятия — кого могут волновать эти торгашеские соображения...» Торгашеские соображения — каково! В своем злопыхательстве он доходит до абсурда, так что остается гадать, притворство это или безумие: «Людовик XIV растоптал протестантов и умер в своей постели, дожив до глубокой старости и достигнув вершины славы, а Людовик XVI обласкал их и умер на эшафоте».
В другом месте, проявляя неожиданную умеренность, Местр признает, что дух критики, дух протеста существовал задолго до Лютера, и справедливо возводит эту традицию к Цельсу, то есть к началу полемики с христианством. В самом деле, христианин для римского патриция — это дикость, загадочное явление, непостижимый феномен. Цельс в «Истинном слове»1 —должно быть, сильный был трактат, если он вообще был — обрушивается на новых сектантов, которые своими интригами и безумствами усугубляют и без того тяжелое положение осажденной варварами империи. У него не укладывается в голове, как можно предпочесть греческой философии какое-
1 Речь идет о не сохранившемся до наших дней трактате римского ученого и писателя II века Цельса «Истинное слово», в котором он выступил с резкой критикой христианства.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[305|
то туманное и сомнительное учение, которое его самого возмущает и отталкивает, однако же он не может не признавать с отчаянием, что это учение крайне заразительно и ужасающе живуче. Шестнадцать веков спустя его аргументацию и инвективы подхватит и разовьет Вольтер, охваченный тем же яростным недоумением перед сногсшибательной карьерой христианства и приложивший все силы, чтобы разоблачить его лживость и вредоносность. Местр, и здесь склонный к преувеличениям, видит в Вольтере, заботившемся об оздоровлении общества, предтечу революционного террора, так как для него эшафот — прямое следствие атеизма. «Необходимо уничтожить дух XVIII века», — настаивает он, забывая, что этому духу был присущ фанатизм лишь одного толка, а именно: фанатическая терпимость. Кроме того, по какому праву он нападает на гильотину, раз умилялся кострам? Но это противоречие не тревожит поклонника инквизиции, он служит своему идолу и оправдывает все совершенные во имя него преступления, те же, что совершены во имя другого идола, сурово порицает. Извечный парадокс пристрастности.
Лишь намеренно искажая истину, можно считать XVIII век каким-то особым средоточием и воплощением зла. Какое другое время так непримиримо обличало всяческую несправедливость? То была благотворная работа, которую Террор не увенчал, а оборвал.
«Никогда, — пишет Токвиль, — не проповедовались так широко и не принимались в обществе так охотно веротерпимость, гуманное правление, человеколюбие и доброжелательность, как в XVIII веке; даже военное право, последнее прибежище насилия, уме-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
13061
рило кровожадность. Но в лоне этих мягких, облагороженных нравов вызрела чудовищная революция».
На деле слишком «цивилизованная» эпоха достигла той степени утонченности, которая сделала ее хрупкой, обрекла на недолгое процветание. «Мягкие нравы» и распущенность всегда идут рука об руку, доказательство тому — Регентство, самый приятный, просвещенный и, следовательно, самый развратный период новой истории. Головокружительная свобода отравляла умы, и уже госпожа дю Деффан, личность еще более характерная для той поры, чем сам Вольтер, замечает, что свобода — «благо не для всех» и мало кто способен вынести ее «пустоту и неопределенность». Мне кажется, именно спасаясь от «пустоты и неопределенности», Франция ринулась в революционные, а потом в имперские войны, добровольно расставшись с привычкой к дерзкому, независимому аналитическому мышлению, которую приобрела за сто лет скептических прений. Избыток умствования и иронии грозил ей распадом, и, избегая его, она сначала бросилась в массовую авантюру, а потом всенародно предалась послушанию. «Невозможно объединить людей для достижения какой-либо цели, — вещает Местр, — без закона или устава, которые лишали бы их собственной воли, обращали в монахов или солдат».
Но этот наш природный недостаток ничуть не печалит Местра, напротив, он рад ему и, ссылаясь на него, превозносит до небес монархию, папство, испанские суды и вообще все атрибуты неограниченной власти. Сначала ученик иезуитов, всегдашних пособников автократии, он сделался впоследствии их рупором и неустанно выражал свое восхищение и признательность: именно им он был обязан тем,
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
|307|
что «не стал оратором Учредительного собрания». Все суждения Местра о себе неизбежно касаются революции, его отношения к ней; точно так же связана с революцией его хвала или хула Франции. Этот уроженец Савойи, называвший себя «лучшим французом из всех иностранцев», вернее других уловил дух «народа-зачинщика», которому было суждено, благодаря свойственному ему духу прозелитизма, стать «настоящим законодателем» для всей Европы. Провидение установило «эру французов», — говорит Местр и приводит по этому поводу призыв Исайи «не ходить путем народа сего». Применительно к современной ему Франции это высказывание было вполне справедливо, позднее оно станет не столь оправданным, а после 1914 года и вовсе потеряет смысл.
Все потрясения XIX века были отголосками революции, и ни одно из них не было равным ей по силе и значению. Бунтари сорок восьмого года равнялись на деятелей восемьдесят девятого, их сковывал страх оказаться недостойными великих предшественников, они были всего лишь эпигонами, мятежниками поневоле, не создателями, а наследниками в общем-то навязанного им образа действий. Ни один народ не способен породить две радикально отличные друг от друга великие революции или мессианские идеи. Лишь единожды, в предписанное время, в свой час, поднимается он во весь рост, достигает полного расцвета, являет все, что есть в нем истинного и ложного, а затем сникает, исчерпав свои силы вместе с миссией, к которой был призван.
После Октябрьской революции Россия так же влияет на другие страны, так же ужасает и завораживает
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[308]
их, как когда-то Франция после 1789 года. Пришла ее очередь внедрять свои идеи в мир, а миру покорно, со страхом или угодливостью принимать их. Русский прозелитизм оказался даже мощнее французского, и Местр мог бы сегодня с еще большим основанием сказать, что «Провидение установило эру русских», отнести к ним слова пророка Исайи и их назвать «народом-зачинщиком». Впрочем, в свое время он жил среди русских и был далек от того, чтобы преуменьшать их возможности: «Никто не желает так страстно, как русский...», «если было бы можно заточить желание русского в крепостное подземелье, оно взорвало бы крепость». Народ, считавшийся в те времена послушным и вялым, показался Местру «самым подвижным, самым буйным, самым предприимчивым на свете». Мир стал догадываться о чем-то подобном только после восстания декабристов (1825), крупного события, после которого и реакционеры, и либералы, одни с опаской, другие с вожделением, стали предрекать России большие потрясения. Не надо быть пророком, чтобы провидеть надвигающуюся бурю. Русская революция, как никакая другая, была предсказуема и неизбежна; ни решительные реформы, ни смягчение режима, ни добрая воля, ни самые щедрые послабления не смогли бы предотвратить ее. Не было нужды ее развязывать — она, так сказать, существовала задолго до того, как проявилась, и была подробно описана (я имею в виду «Бесов») задолго до того, как сделалась реальностью.
По мнению Местра, основой «надежного порядка» может быть либо рабство, либо религия. Главную опору царской власти он видел в крепостничестве, не ставя ни во что православную церковь, которую считал погрязшей в лжи и пороке, зараженной ду-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[309|
хом протестантизма, а главное, неспособной служить противовесом нигилистическим идеям. Но помешала ли церковь католическая, истинная, революции во Франции? Местр даже не задавался таким вопросом; единственное, что он принимал во внимание, — это абсолютную власть, а таковой считал любую, до тех пор пока она оставалась властью, то есть «пока никто не смел воспротивиться ей, объявив ее незаконной или несправедливой».
Не станем отрицать, что оголтелость Местра иногда отступает — сказывается полученное в молодости воспитание или пробивается голос совести. Но эта, «гуманная» его сторона не представляет ни малейшего интереса. Нет, его талант проявляется во всем блеске, когда он воюет со своим временем и со здравым смыслом! Поэтому нас привлекает и увлекает именно Местр-реакционер. Всякий раз, когда он оскорбляет наши понятия или нападает на наши предрассудки, отстаивая свои, мы рукоплещем: в такие моменты как писатель он изощряется и превосходит себя. Самые жуткие воззрения нашего автора будут облечены в самую прозрачную и легкую форму. Страшно вспыльчивый по натуре, он и в ярости не пренебрегал тонкостями языка, метал громы и молнии по всем литературным и даже грамматическим правилам; неистовство не только не вредило точности и изяществу его слога, а, напротив, доводило их до совершенства. Это был эпилептик, обожающий плести словесное кружево. Буйство, желчь, судороги и вензеля, раж и грация — то была взрывчатая смесь, из которой состояли его гневные инвективы — а вернее, бессильные ультиматумы — против «заблуждений века». Он чувствовал унижение, оттого что не смог обратить свои пристрастия и суеверия в закон, и искупал это решительным, давав-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|310]
шим иллюзию действенности словом. Не ища истины ради истины, а лишь подбирая боевое оружие, не признавая чужих идеалов и даже не умея остаться к ним безразличным, он жил отрицанием, более того — отвращением, и мечтал раздавить противника. Таково было непременное, необходимое условие творческой неуравновешенности; иначе его постигло бы бесплодие, бич тех мыслителей, которые не раздувают в своей душе огонь вражды с собой или с миром. Возобладай терпимость, Местр потерял бы свой дар. Помимо всего прочего, для такого заядлого любителя парадоксов, как он, единственным способом проявить оригинальность после целого века пышных речей о свободе и справедливости было броситься в другую крайность, сменить декорации и прославлять мнимые блага сильной власти.
Быть может, когда Наполеон прочитал в 1797 году в Милане «Размышления о Франции», этот трактат послужил оправданием для его честолюбивых устремлений и даже указал им русло: ему оставалось лишь воспользоваться изложенной Местром апологией монархии. Напротив, речи и писания либералов (Не-кера, г-жи де Сталь, Бенжамена Констана) должны были его раздражать, поскольку, по выражению Аль-бера Сореля, их теории возводили «препоны на его пути к верховной власти». Либеральные идеи исключали такое понятие, как «судьба», и в них не было ничего привлекательного для завоевателя, который не только постоянно думал о судьбе, но и мечтал стать ее избранником, ее живым воплощением, толкователем воли Провидения, предназначенным на эту роль природой и историей. «Размышления» утвердили Бонапарта в сознании своей миссии. Часто говорят о любви-ненависти, но забывают, что существует и другое, еще более противоречивое чув-
У п р а ж п е н и я в с л а в о с л о в и и
[ЗП|
ство: восторг-ненависть; именно так относился Местр к Наполеону. Оказаться современником тирана, достойного ненависти, отдаваться всем пылом души развенчанию того, на кого втайне хочешь походить, — вот это счастье! Наполеон заставлял своих противников дотягиваться до себя, принуждал к соперничеству и тем доставлял им великую пользу. Без него Шатобриан, Констан, Местр не позволили бы себе презреть чувство меры и не дали бы волю один—своей выспренности, другой — непостоянству, третий — горячности, не будь высокопарным, изменчивым и вспыльчивым Наполеон, который и ужасал, и восхищал их. Кто вступает в битву с «чудовищем», тот всегда чем-то родствен ему, поневоле перенимает какие-то его черты. Так Местр похож на ненавистного ему Лютера, а еще больше — на своего главного врага Вольтера; есть в нем и сходство с Паскалем, автором тех самых антииезуитских «Писем к провинциалу», которые вызывали у него негодование. У него был дар памфлетиста, и на таких же памфлетистов из противного лагеря он обрушивался, потому что хорошо понимал их и так же, как они, был пристрастен и любил передергивать. Недаром он определял философию как искусство пренебрегать возражениями, определяя тем самым свой собственный метод, свое собственное «искусство». Впрочем, это утверждение не так далеко от истины, как кажется на первый взгляд: разве можно отстаивать свою идею, убеждать в своей правоте, если без конца оглядываться, взвешивать за и против, обдумывать каждую мелочь? Орудие самобытного мыслителя — не мотыга, а таран. Он — Drauf-ganger1, горячая голова, буян, отчаянный смутьян; бунт его касается отвлеченных предметов, часто при-
1 Лихач, сорвиголова (нем.).
Упражнения в славословии
|312|
нимает скрытую форму, но это не смягчает и не отменяет его. За внешне безобидными, облеченными в научную форму рассуждениями стоят воля и стихийный напор, — столь же необходимые для построения систем, как разум. Без них не преодолеешь возражений, которые этот разум сковывают, словно цепи. Ведь любому утверждению можно противопоставить обратное. Чтобы высказать вслух свое мнение даже по самому незначительному поводу, требуется отвага, известное безрассудство и податливость лежащим внелогического мышления порывам. «Весь человеческий род, — пишет Местр, — произошел от одной супружеской пары. Эту истину, как и все прочие, опровергли, — но что с того?» Точно так же обходятся с доводами противников все, кто верен какому-либо учению, приемлет одну-единственную точку зрения; но мало кто в этом признается, мало у кого достанет честности сказать: да, я поступаю так и правильно делаю, ибо иначе увяз бы в оговорках и вообще онемел. Искренность Местра, хотя и невольная, делает ему честь; это гордое и бесцеремонное «что с того?» объясняет все его сумасбродства.
Местр помогает понять, что такое догматизм и догматики, заявляя с простодушной уверенностью: «Мы и только мы — счастливые обладатели истины...» Нам с вами чуждо такое бахвальство, но оно тешит и укрепляет душу фанатика. Вера, которая допустит существование другой и не будет считать себя единственной носительницей истины, обречена; отказавшись от притязаний на непреложность и вечность, она потеряет почву под ногами и согласится с тем, что она всего лишь одно из явлений общественной жизни, нечто случайное и преходящее. Бесчеловечность — залог силы и долголетия религии; снисходительная религия — это какая-то насмешка или чудо.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|313]
Такова страшная правда, которую подтверждает весь опыт иудео-христианского мира: единобожие предполагает нетерпимость и, хотим мы этого или нет, — теократию. Более того, все проповедующие единую истину учения, в том числе атеистические, сделаны из одного теста, все построены по теократическому образцу, являют собой этакую «мирскую» теократию. Позитивизм многое позаимствовал у «ретроградов»: вылущив из старых философских систем чуждое содержание, устранив религиозное ядро, воспользовался их логическим каркасом и общими понятиями. Огюст Конт1 распорядился идеями Местра точно так же, как Маркс — идеями Гегеля.
Придерживаясь противоположных взглядов на религию, но одинаково преданные каждый своей доктрине, и католики, и позитивисты использовали трактат Местра «О Папе» в своих интересах; отсюда же, исходя из собственных внутренних побуждений, почерпнул кое-какие мотивы — например, зла и греха, — кое-какие «предрассудки» (неприязнь к демократии и «прогрессу») иначе понимавший свободу Бодлер. «Подлинная цивилизация», по его мысли, должна все больше «стирать клеймо грехопадения», — явный отголосок «Петербургских вечеров», где говорится, что «совершенная цивилизация» возможна там, где нет гнета первородного греха. «Де Местр и Эдгар По научили меня думать», — признается Бодлер. Возможно, справедливее было бы сказать, что ультрамонтан2 Местр заразил его навязчивыми идеями? «Сатанизм» Бодлера, его мысли о «промысле дьявола» — все это темы из Местра, вы-
1 Конт Огюст (1798-1857) французский философ, основоположник позитивизма.
2 Ультрамонтан — фанатичный приверженец католицизма.
У п р а ж н е н и я в с я а во с л о в и и
[3141
вернутые наизнанку, усиленные и поданные как горький опыт. Вообще нужно заметить, что философия периода Реставрации неожиданным образом сказалась на литературе: так же ощутимо, как Местр на Бодлера, повлиял Бональд на Бальзака. Если покопаться в биографии любого писателя, и в особенности поэта, проследить, как складывалось его мировоззрение, у него непременно найдутся предтечи среди реакционеров... Память —то, чем дышит поэзия, былое — ее материя. А что такое реакция, как не восхваление былого?..
«Убеждения надобно высказывать, высказывать громко и смело; я готов отдать что угодно за то, чтоб отыскать ошеломляющую истину и бросить ее в лицо человечеству». Не предвосхищает ли Местр «полную откровенность» «Фейерверков» и «Моего обнаженного сердца»? Бодлер, не менее искусно, чем автор «Вечеров», оскорблявший чувства современников, мог бы подписаться под этими словами. Впрочем, подобным искусством владеют все, кто достаточно прозорлив или желчен, чтобы не обольщаться миражами прогресса. Интересно, почему консерваторам так удаются обличения? Почему вообще они пишут лучше, чем глашатаи будущего? Быть может, потому, что, потерпев поражение на деле, с досады пытаются отыграться на словах и тут упиваются призрачными победами над противниками. Те же относятся к словам небрежно, если не сказать — презрительно; они уверены, что за ними будущее, что на их стороне «история», и пишут кое-как, без тщания и страсти, прекрасно понимая, что хороший слог — забота и последнее утешение побежденных. К побежденным мы относим не только Местра, но и Сен-Симона. Оба они слепо преданы интересам знати, у
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[315]
обоих видимо-невидимо предрассудков, которые оба истово защищают, оба страдают доходящей до смешного кастовой гордостью и совершенно неспособны к действию, а потому изощряются в литературе. Один строит теории, второй описывает реальные события, но каждая идея, каждый рассказ словно начинены взрывчаткой. Исследовать их прозу — все равно что пытаться загнать в мензурку ураган. Однако мы не собираемся приравнивать Сен-Симона к Местру: герцог создал живой, написанный с натуры портрет своего времени, а герои графа — идеи и понятия — неподходящий материал для художественного гения. В философии нет подлинного творчества; как бы ни была глубока и оригинальна мысль, она всегда вторична, оторвана от непосредственного, деятельного существования; лишь искусство возвышается до жизни, лишь оно уподобляется Богу или замещает Его. Мыслитель же не может превзойти предела, положенного несовершенному человеку.
Если Сен-Симон, по словам Сент-Бева, соединяет в себе Шекспира и Тацита, то Местр заставляет думать о менее удачном союзе Беллармино1 с Вольтером, богослова с писателем. Великого полемиста XVI века, мастера казуистики, грозу протестантов мы вспомнили потому, что Местр продолжал его дело еще более рьяно и был, так сказать, последним рыцарем контрреформации. Глядя на войну Местра с новыми «сектантами», невольно подумаешь, не смеется ли он, ибо трудно вообразить, чтобы он не чувствовал всей дикости своих нападок. Хотя — повторяю вновь и вновь — именно эти дикие перехлесты
1 Роберто Беллармино (1542—1621) — итальянский теолог, причисленный католической церковью к лику святых, ярый обличитель протестантизма.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[316|
украшают его произведения и до сих пор привлекают к ним читателей. Ну как не восхититься, когда по поводу одного из суждений Бэкона он восклицает: «Ничего подобного не касалось человеческого слуха с тех пор, как было произнесено: „Да будет свет!"». А вот еще одна несуразица: «Священнослужители все сохранили, оживили и передали нам». Мы смеемся, но это высказывание звучит так, будто автор и сам прыскает в кулак. В шутку или всерьез Местр объявляет Папу «творцом цивилизации»? Все же проще предположить, что он всегда искренен; шарлатанства в нем не было ни на грош, и при всей своей проницательности он никогда не доходил до того, чтобы насмешничать и морочить голову другим. Пожалуй, только тут ему изменяет безупречное чувство чрезмерности.
Этот разрушитель во имя традиций, фанатик во имя порядка и послушания жаждал несокрушимых убеждений, монолитной цельности. «Идея поглощает меня, как пропасть», — жаловался один больной, то же самое мог бы сказать о себе Местр, только его это ничуть не огорчает, он сам стремится в пропасть, бросается в нее очертя голову да еще, как любой одержимый философ, норовит прихватить с собою и нас —таким убийственным прозелитизмом отличаются все фанатики: и прирожденные, и ставшие таковыми в силу разных причин. Фанатизм нашего автора приобретенный, сознательно взращенный, но Местр сжился с ним, сделал его частью своего естества. Он так ненавидел век, все подвергавший сомнению, что изо всех сил ухватился за незыблемое и перегнул палку: избегая сомнения, культивировал слепоту. Мечтой его было стреножить разум, заслониться со всех сторон иллюзиями. И он свою мечту удачно осуществил.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[317]
Не лишенный пророческого дара, Местр, однако, ошибся во многих своих предсказаниях. Так, он отводил Франции решающую роль в религиозном возрождении человечества. Франция же предпочла светский путь... Он сулил конец раскола, объединение церквей под эгидой Рима и возврат былых папских привилегий. Вместо этого никому не нужный Рим совсем притих и оробел... В том, что Европу ждут потрясения, Местр не обманулся, но предугадать, что именно на нас обрушится, не смог. И все же, хоть пророком он оказался неважным, это не умаляет его заслуг и не лишает актуальности его апологию порядка и сильной власти; будь слава его погромче, он стал бы родоначальником всех ортодоксальных политиков и знаменем всех деспотий нашего века. Мысль Местра, бесспорно, остается живой, но лишь в том смысле, что вызывает живое изумление и протест; чем больше его читаешь, тем больше ценишь прелесть скептицизма и понимаешь необходимость инакомыслия.
1957
Беккет Несколько встреч
Тот, кто хочет разгадать такого инородного человека, как Беккет, должен почувствовать вес выражения «оставаться в стороне», этого немого девиза каждой беккетовской минуты, — всего таящегося за ним одиночества, всей подспудной одержимости, самой сути этой обособленной жизни, сосредоточенной на труде, безжалостном и бесконечном. От адепта, который ищет просветления, в буддизме требуется упорство «мыши, грызущей гроб». Любой писатель, достойный своего имени, живет таким напряжением. Он —
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|318|
из породы разрушителей, которые приумножают существование, наращивают его путем подрыва.
«У нас слишком мало времени, чтобы тратить его на других». Эти слова поэта подойдут каждому, кто отверг внешнее, случайное, чужое. Беккет, или неподражаемое искусство быть собой. И при этом ни малейшей спеси, никакого клейма, неразлучного с сознанием от избранности. Если бы слова обходительность не существовало, его надо было выдумать для Беккета. Факт неимоверный, почти сверхъестественный: он никогда ни о ком не говорит плохо, не дорожит гигиеническими функциями злословия, его лечебными свойствами, ролью отдушины. Я ни разу не слышал, чтобы он перемывал кости друзьям или врагам. Это его превосходство вызывает жалость, бессознательно он должен из-за него страдать. Да не дай мне сорвать зло, и сколько тревог и невзгод, сколько трудностей у меня бы прибавилось!
Он живет не во времени, а параллельно. Оттого мне и в голову не приходило хоть раз спросить, что он думает о свежих новостях. Зная его, понимаешь: история — это измерение, без которого человек вполне может обойтись.
Будь Беккет похож на своих героев и ничего не добейся, он остался бы ровно тем же. У него вид человека, который не озабочен самоутверждением и которому одинаково чужда идея что победы, что краха. «До чего же трудно его понять! И какого он масштаба!» — говорил я себе всякий раз, думая о нем. Произойди невероятное и не окажись в нем никаких тайн, он и тогда был бы для меня воплощенной Непостижимостью.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о и и и
[319|
Я вырос в закоулке Европы, где выплеск переживаний, расхристанность чувств, разговор по душам, внезапное, непрошеное панибратское признание — обычная вещь, где про всех все известно, где постоянная жизнь на людях делает любую исповедь публичной, где невозможно сохранить ни один секрет, а словоохотливость доходит до самозабвения.
Надо ли говорить, чем меня не мог не зачаровать этот сверхъестественно сдержанный человек?
Обходительность не исключает ранимости. Однажды за ужином у друзей1, когда одна из приглашенных стала душить Беккета пустыми и замысловатыми расспросами о нем и его творчестве, он спрятался в кокон полной бессловесности и в конце концов чуть не повернулся к собеседнице спиной. Не закончив ужина, он встал и ушел, сосредоточенный и мрачный, как человек перед операцией или перед грозящей опасностью.
Лет пять назад, при случайной встрече на улице Гин-ме, он спросил меня, что я сейчас делаю, а я сказал, что утратил вкус к работе, не чувствую потребности напоминать о себе, «создавать» и что писание стало для меня сущей мукой... По-моему, он был поражен. Но еще больше поражен был я, слыша, как он — и говоря именно о писании — употребляет слово «радость». Не ослышался ли я? Нет, нисколько. И тогда я вспомнил, как при первой нашей встрече десятью годами раньше, в кафе «Клозри де Лила»2, он признавался, что очень устал и, кажется, не в силах уже извлечь из слов решительно ничего.
1 Этот ужин у поэта Алена Боске описан Чораном в его «Записных книжках» (5 июня 1966 г.).
2 «Клозри де Лила» — известное кафе в Париже, традиционное место встреч литераторов.
У п р а ж н е н и я I) ел а в о с .i о в и и
[320|
...Но кто еще так любит слова? Они — его спутники, единственная его поддержка. Он не может похвастать уверенностью ни в чем и только среди них еще чувствует себя на твердой почве. Приступы отчаяния приходятся у него как раз на те минуты, когда он перестает доверять словам, думает, что они его предали, бросили. Без них он как без рук, его больше нет. Я жалею, что не отметил и не пересчитал у него все пассажи, где он ссылается на слова, склоняется над словами, — «каплями молчания сквозь молчание», как сказано по этому поводу в «Безымянном». Символами хрупкости, ставшими несокрушимой опорой.
Французский текст под титулом «Без»1 в английском варианте получил название «Lessness» — находка Беккета, как и ее немецкий эквивалент Losigkeit. Это слово Lessness (неисчерпаемое, как Ungrund2
Бёме) меня буквально заворожило. Однажды вечером я признался Беккету, что не смогу спать, пока не найду ему достойного французского эквивалента... Мы вместе перебрали все возможные производные от «без» и «наименее». Ни один даже близко не подходил к бездонному Lessness, смеси обездоленности и бесконечности, пустоты, ставшей синонимом предела. Разочарованные, мы расстались. Вернувшись домой, я продолжал крутить и переворачивать в уме бедное «без». И в ту секунду, когда я уже готовился капитулировать, мне вдруг пришло в голову, что искать надо вокруг латинского sine. Утром я написал Беккету, что sineite, по-моему, то, что нужно. Он ответил, что подумал о том же, вероятно, в одну минуту со мной. Однако наша находка была, надо признать, неудачной. Мы сошлись на том, что нужно прекратить поиски, что во французском языке
1 Новелла, опубликована в 1969 г. 2 Бездна (нем.), центральное понятие-метафора в мистическом
богословии Я. Бёме.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|32l]
нет существительного, способного выразить отсутствие само по себе, отсутствие как таковое, и что нам следует удовлетвориться метафизической скудостью предлога.
С писателями, которым нечего сказать и у которых нет своего мира, приходится говорить о литературе. С Беккетом — крайне редко, почти никогда. Его занимает — разумеется, в разговоре —любой обыденный предмет (денежные трудности, всевозможные заботы). Чего он совершенно не переносит, это вопросов вроде: как вам кажется, то-то или то-то переживет свое время? тот или этот действительно заслуживает своего нынешнего места? чья известность, икса или игрека, окажется более долговечной, кто из них выше? Любые оценки этого рода его выматывают и угнетают. «Что за охота переливать из пустого в порожнее?» — сказал он мне после одного особенно утомительного званого вечера, где застольный спор напоминал гротескную версию Страшного суда. Сам он от разговоров о своих книгах и пьесах всячески уходит. Он ценит не те препятствия, что уже преодолел, а те, что еще впереди, и целиком поглощен тем, к чему только подступается. Когда его спрашивают про пьесу, он говорит не о сути, замысле, а только о постановке, которую видит в мельчайших деталях, минута за минутой, если не секунда за секундой. Никогда не забуду того жара, с которым он объяснял мне, каким требованиям должна отвечать актриса, если она хочет сыграть «Not I»1, где прерывающийся голос целиком заполняет и заменяет пространство сцены. Как у него вспыхивали глаза, когда он буквально видел перед собой этот слабый и вместе с тем беспредельный, всепоглощающий рот!
1 «Не я» (англ.) — название пьесы Беккета (опубликована в 1973 г., по-французски — в 1975 г.), в Театре ДОрсе (1978) главную роль в ней исполнила Мадлен Рено.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о и и и
1322]
Как будто он вживе присутствовал при последнем превращении Пифии, при ее торжествующем крахе!
Всю жизнь любя бродить по кладбищам и зная, что Беккет к ним тоже неравнодушен («Первая любовь»1, если кто помнит, начинается описанием кладбища, замечу в скобках — гамбургского), прошлой зимой на проспекте Обсерватории я заговорил с ним о недавней прогулке по Пер-Лашез и своем возмущении из-за того, что среди похороненных там «знаменитых людей» не обнаружил Пруста. (Беккета я, между прочим, открыл для себя тридцать лет назад, натолкнувшись в Американской библиотеке на его книжечку о Прусте2.) Не помню, почему мы перескочили на Свифта, впрочем, если подумать, то ничего странного тут, учитывая его похоронные шутки, не было. Беккет сказал, что как раз перечитывает «Путешествия» и предпочитает «Страну гуигнгн-мов», а особенно ту сцену, где Гулливер выходит из себя от ужаса и омерзения, когда к нему приближается самка йеху. Джойс, — сообщил он, и это меня крайне удивило, даже разочаровало, — не любил Свифта3. Вопреки всему, что принято думать, добавил он, у Джойса вообще не было ни малейшей склонности к сатире. «Он никогда не был бунтарем, жил наблюдателем, принимал мир как есть. Для него упавший с дерева листок значил не меньше, чем упавшая бомба...»
Замечательные слова, тонкостью и вместе с тем какой-то особой вескостью напомнившие мне реплику
1 Новелла Беккета, написана в 1946 г., опубликована в 1970-м. 2 Эссе Беккета «Пруст» опубликовано в Париже в 1931 г. 3 Беккет познакомился с Джойсом в Париже в 1928 г., писал
о его связях с Данте, Джордано Бруно и Джамбаттистой Вико (1929), перевел на французский язык фрагмент из «Поминок по Финнегану», позже помогал ему и его семье в период нацистской оккупации.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[323]
Армана Робена1 в ответ на мой вопрос: «Как это вы, переведший стольких поэтов, до сих пор не соблазнились Чжуан-цзы, самым глубоким поэтом среди мудрецов?» — «Я думал о нем много раз, — отозвался он, — но попробуйте перевести книгу, которая напоминает каменистую равнину на севере Шотландии».
Познакомившись с Беккетом, я много раз (настойчиво й бессмысленно, признаюсь) спрашивал себя, что его связывает с его персонажами. Что у них общего? Можно ли быть настолько разными? Надо ли так понимать, что не только их, но и его собственная жизнь погружена в тот «свинцовый свет», который сочится в «Малон умирает»? Многие его страницы казались мне монологом после космической катастрофы. Ощущение, будто вступаешь в загробный мир, в пределы, которые могли бы привидеться дьяволу, свободному уже от всего, даже от своего проклятия! Эти существа, не знающие, живы они или нет, раздавленные бесконечной усталостью не от этого мира (если выражаться языком, чуждым Бек-кету), созданы воображением человека, который, как догадываешься, очень раним и из застенчивости носит маску неуязвимого, — недавно я вдруг, на секунду, казалось, увидел нить, связывающую их всех с автором, их сообщником... То, что я увидел или, скорее, почувствовал в ту секунду, не передашь общепонятными словами. И тем не менее с тех пор я слышу в каждом слове его героев колебания какого-то одного голоса...Впрочем, спешу добавить, что мгновенное озарение может быть таким же хрупким и таким же обманчивым, как выношенная теория.
I Робен Арман (1912-1961) — французский поэт, прозаик, драматург, переводчик более чем с 20 языков; в его переводах выходили драмы Шекспира, проза А. Ремизова, стихи О. Хайяма, Дж. Китса, А. Мицкевича, Э. Ади, Дж. Унгаретти, Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[324|
С первой нашей встречи я понял, что он — у самого края, что, скорей всего, он оттуда и шел: от невозможного, немыслимого, безнадежного. Поразительно, что при этом он не двигался с места и, разом упершись в стену, со всегдашним присутствием духа продолжал стоять на своем: предел как отправная точка, конец как прибытие! Отсюда это чувство, что его скорченный, агонизирующий мир может длиться до бесконечности, тогда как наш в любую минуту готов исчезнуть.
Я не большой поклонник философии Витгенштейна, но как человек он меня бесконечно привлекает. Все, что я про него читаю, как-то странно трогает. И я не раз находил у них с Беккетом общие черты. Две таинственные фигуры, два явления, тем и притягательных, что сбивают с толку, ставят в тупик. В обоих та же отстраненность от людей и вещей, та же верность себе, та же тяга к молчанию, к окончательному отказу от слова, то же стремление достигнуть во всем неведомого предела. В иную эпоху они бы ушли в пустынники. Теперь-то мы знаем, что Витгенштейн одно время думал затвориться в монастыре. А что до Беккета, то его нетрудно представить несколько веков назад в голой, ничем — даже распятием — не украшенной келье. Я заговариваюсь? А вы вспомните его нездешний, загадочный, «нечеловеческий» взгляд на некоторых фотографиях.
Происхождение значит немало, спору нет. Но решающий шаг навстречу себе мы делаем, когда остаемся без каких бы то ни было корней, так что подробностей у нас в биографии не больше, чем у Господа Бога... Беккет — ирландец. Это крайне важно — и абсолютно несущественно. И уж совсем неверно видеть в нем «типичного англосакса». Это совсем не по нему. Может быть, дело в тяжелых воспомина-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[325|
ниях о предвоенном Лондоне1? Подозреваю, он находит англичан «вульгарными». С подобным вердиктом, который он никогда не выносил и который, подытоживая вспышки его нерасположенности, а то и неприязни, за него выношу сейчас я, сам я, пожалуй, не могу согласиться. И прежде всего потому, что считаю англичан — вероятно, это иллюзия всех балканцев — самым обескровленным и беззащитным, а стало быть, самым утонченным, самым цивилизованным народом в мире.
Беккет — что поразительно, чувствующий себя во Франции как дома — полностью лишен суховатости, черты исключительно французского, если не парижского, душевного склада. Разве не показательно, что он пробовал переложить Шамфора2 стихами? Конечно, не всего Шамфора, лишь несколько максим. Затея, сама по себе замечательная и, что ни говори, абсолютно непостижимая (стоит вспомнить о полном отсутствии лирической жизни в оголенной до костяка прозе моралистов), для меня равносильна по меньшей мере интимному признанию, не решусь сказать — исповеданию веры. Рано или поздно затаенный ум выдает свою истинную суть. Характер Беккета настолько неразрывен с поэзией, что она от него просто неотличима.
Волонтер и фанатик — вот кто он такой. Даже если будет рушиться мир, он не оторвется от работы и ни запятой в ней не изменит. В главном он совершенно непоколебим. А в остальном, в мелочах, он, веро-
! В 1933 г., после смерти отца, Беккет поселился в Лондоне, где совершенно одиноким, в крайне стесненных житейских условиях и тяжелом душевном состоянии жил до 1936 г.; потом перебрался в Германию (Гамбург, Берлин, Дрезден, Мюнхен).
2 Шамфор Себастьян-Рош-Никола (1741 —1794) — французский писатель, мыслитель-афорист. Покончил с собой во время якобинского террора.
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
|326]
ятно, еще слабей, чем все мы, чем его персонажи... Садясь за эти заметки, я думал перечитать то, что Майстер Экхарт1 и Ницше — каждый по-своему — писали о «благородном человеке». Сам замысел я не исполнил, но не забывал о нем ни на минуту.
1976
Мирча Элиаде
Я познакомился с Элиаде в Бухаресте в 1932 году, только что пройдя курс философии. Он был тогда кумиром нового поколения — мы произносили эту магическую формулу с гордостью. Мы презирали «старичье», «рамоли» — словом, всех, кому перевалило за тридцать. Наш духовный учитель вел против них настоящую кампанию, уничтожая одного за другим, и почти всегда бил без промаха. Я говорю «почти», потому что ему случалось ошибаться — я имею в виду его выпады против Аргези, большого поэта, чья единственная вина заключалась в том, что он был признанным, официальным. Борьба между поколениями представлялась нам ключом ко всем конфликтам и объяснительным принципом всех событий. Быть молодым означало для нас — автоматически — быть гениальным. Вы скажете, что такая самонадеянность существует от века. Бесспорно, но не думаю, чтобы кто-то зашел в ней так же далеко, как мы. Это было крайнее выражение воли покорить Историю, зуд войти в Историю, любой ценой придумать что-то новое. Исступление было нормой. В ком оно воплощалось? В персонаже, вернувшемся из Индии, именно из той страны, которая всегда
1 Майстер Экхарт—немецкий монах-доминиканец, один из крупнейших представителей христианского мистицизма.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[327]
игнорировала Историю, хронологию, вообще какое бы то ни было движение. Я бы не стал подчеркивать этот парадокс, если бы он не выдавал глубинный дуализм характера, где уживаются сущность и случай, вневременное и будничное, мистицизм и изящная литература; такой дуализм, как исключение, не повлек за собой раскола личности: по природе своей и на свое счастье, Элиаде умеет жить одновременно или поочередно на разных духовных уровнях; изучая техники экстаза, не гнушаться и анекдотом.
С самого начала нашего знакомства я удивлялся, как он может вникать в санкхью (о которой как раз опубликовал пространную статью) и при этом увлекаться модным романом. С тех самых пор это редкостное любопытство, такое всеохватное, такое хлещущее через край, прельщало меня неизменно, потому что в Элиаде нет ничего от темного, извращенного упорства маньяка, одержимого, который запирается в каком-то одном закутке знания и отвергает все остальное как фривольность и излишество. Единственная мания, которую я за ним знаю и которая, надо сказать, с возрастом поослабла, — это некоторая всеядность, но она как раз свойственна скорее тому, кто чужд фанатизма, кто набрасывается на самые разные предметы лишь из негаснущей жажды к испытательству. В те времена Элиаде обожал Йоргу1. Румынский историк, фигура неординарная, завораживающе притягательная, Николае Йоргу — автор примерно тысячи работ, порой исключительно живых, но по большей части многословных, неуклюжих, нечитабельных, с редкими просветами посреди хаоса. Элиаде восторгался им, как восторгаются
1 Йоргу Николае (1871 — 1940) — румынский писатель, историк, педагог. Убит посреди лекции фашиствующими легионерами.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|328]
природой—лесом, морем, пашней, в общем, тучностью, избытком, всем, что всходит, произрастает, плодится и утверждает себя. Он никогда не отступал от культа жизненной силы и плодородия — особенно применительно к литературе. Может быть, меня заносит, но я имею все основания полагать, что подсознательно он ставит книги выше богов и поклоняется им охотнее. Я, во всяком случае, не встречал никого, кто бы любил их столь же страстно. Мне не забыть, с какой лихорадочной нежностью он, прибыв в Париж сразу же после Победы, ласкал их корешки и обложки, листал их страницы; он трепетал в книжных магазинах, как идолопоклонник, он священнодействовал. Такой энтузиазм предполагает очень большой запас душевной щедрости, без чего нельзя оценить изобилие, роскошь, расточительность —те свойства, через которые дух имитирует природу и превосходит ее. Я никогда не мог читать Бальзака; по правде говоря, я забросил его еще в раннем отрочестве; мне нет хода, нет доступа в его мир, он меня отторгает. Сколько же раз Элиаде пытался меня обратить! Он читал «Человеческую комедию» в Бухаресте; перечитывал в сорок седьмом году в Париже; не исключено, что он читает ее и сейчас в Чикаго. Ему всегда нравился полновесный, клокочущий жизнью роман, который развивается во многих планах и складывается в «мелодию без конца», с весомым присутствием времени, с прописанными деталями и обилием сложных и разнообразных тем; он чурался того, что в словесности называется экзерсисом, — анемичных и рафинированных игр, столь любимых эстетами, творений с душком, тронутых тленом, обделенных соками и инстинктом. Но и по-другому тоже можно объяснить его страсть к Бальзаку. Есть две категории умов: одну занимает процесс, другую — результат; первая наблюдает постепенное развертывание, этапы и поэтап-
У п р а ж нем и я в с л а в о с л о в и и
[329|
ное выражение мысли и действия; другая идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки. По своему темпераменту я всегда имел склонность к последней, тяготея к Шамфору, Жу-беру, Лихтенбергу — к тем, кто дает формулу, не открывая маршрута, который к ней привел. То ли из стыдливости, то ли от выхолощенное™ духа эти люди не могут преодолеть в себе суеверный принцип краткости; они хотели бы высказать все на одной странице, в одной фразе, одним словом. Время от времени это им удается, но, надо признаться, редко: иногда лучше придержать свой лаконизм и просто промолчать, не то рискуешь впасть в лжетаинственную многозначительность. А если человеку нравится такая форма выражения, крайне пуританская, чтобы не сказать узколобая, то от нее трудно отделаться и по-настоящему полюбить иное. Тому, кто привык обращаться к оракулам, Бальзак не по зубам, зато он может определить, почему кто-то питает к Бальзаку слабость, почему кому-то дороги в мире писателя жизненные впечатления, широта, свобода, неведомые любителю максим, малого жанра, в котором совершенство сочетается с асфиксией.
При всей своей категорической приверженности к широким синтезам, Элиаде тем не менее умел блеснуть и в одном пассаже, в кратком и молниеносном эссе, чему свидетельством — его первые опыты, многочисленные маленькие тексты, которые он публиковал как до своего отъезда в Индию, так и по возвращении. В 1927 и 1928 году он сотрудничал на регулярной основе с одним бухарестским еженедельником. Я тогда жил в провинции и учился в последних классах гимназии. Газета добиралась до нас в одиннадцать утра. На переменке я бегал за ней в киоск и таким образом получал возможность узнать более или менее громкие имена: Ашвагхоша, Кёрё-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|330|
ши Чома1, Буонаюти2, Эухенио д'Орс3 и еще много других. Я предпочитал иностранных авторов, потому что их книги, недоступные в моем городишке, несли в себе тайну и, как я подозревал, истину, а счастье сводилось к надежде когда-нибудь их прочесть. Возможность разочарования отодвигалась, таким образом, на потом, тогда как то же чувство по отношению к отечественным авторам было всегда под рукой. Сколько эрудиции, сколько пыла, сколько живительной силы вкладывалось в эти статейки, чей век равнялся одному дню. Они были захватывающими, и я уверен, что их ценность не преувеличена кривизной воспоминания. Я зачитывался ими как одержимый, но у моей одержимости была ясная голова. Я ценил прежде всего дар, с каким молодой Элиаде сообщал вибрацию и заразительность каждой идее, подавал ее в ореоле пристрастия сродни истерии, но истерии позитивной, стимулирующей, здоровой. Конечно, этот дар присущ только определенному возрасту, и даже если он сохраняется и после, не очень-то будешь его выставлять напоказ в своих занятиях историей религий...
Нигде Элиаде не проявил себя с таким блеском, как в «Письмах к провинциалу», которые он писал по возвращении из Индии и публиковал порциями в том же еженедельнике. Думаю, ни одно из этих писем не прошло мимо меня, впрочем, их читали мы все, потому что нас-то они и касались, нам были адресованы. Чаще всего нам доставалось, и каждый ждал своего часа. Однажды дошел черед и до меня.
1 Кёрёши Чома Александр (1784—1842) — венгерский языковед, буддолог, исследователь Тибета.
2 Буонаюти Эудженио — итальянский историк христианства, автор книги «Христианство в Северной Африке» (1928).
3 Д'Орс Эухенио (псевдоним «Ксений»; 1882—1954) — испанский и каталанский писатель, мыслитель, историк искусства и литературы.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[331]
Мне предлагалось избавиться от навязчивых идей, ни больше ни меньше, уволить периодические издания от заупокойных рассуждений, не седлать больше своего любимого конька — проблему смерти. Чтобы я покорился подобному требованию? Ни за что на свете! Я и мысли не допускал, что можно переметнуться на другие проблемы, у меня как раз опубликовали текст, касающийся «представлений о смерти в искусстве северян», и я был полон решимости следовать этим курсом и дальше. Подспудно я ставил в упрек своему другу, что он ничему не привержен целиком, что он хочет быть всем, потому что не может быть чем-то; другими словами, что он не способен на фанатизм, на бред, на «глубину» — если иметь в виду способность всецело отдаваться какой-то мании, уходить в нее с головой. Я считал, что быть чем-то означает замереть на своей позиции, исключив взгляды по сторонам, пируэты, открытость к обновлению. Создание собственного мира, абсолюта за загородкой, где надо во что бы то ни стало замкнуться, казалось мне главным долгом разума. Я подразумевал под этим идею, если хотите, ангажированности, но такой, которая имела бы единственной целью внутреннюю жизнь, идею служения себе, не кому-то. Я упрекал Элиаде в том, что «его не ухватишь», что он слишком открыт, слишком подвижен, что в нем слишком много энтузиазма. Среди прочего я ставил ему в укор, что он не сосредоточился целиком и полностью только на Индии. Индия, как мне казалось, включала в себя все, и если тебе ее не хватало — это был знак деградации. Свои обвинения я сформулировал в статье под агрессивным названием «Человек без судьбы», где круто расправлялся с любимым мыслителем, честя его за непостоянство, за неумение быть человеком одной идеи; я придирался к чему только мог, везде выискивая отрицательное (классический пример неспра-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[332]
ведливого и нелояльного подхода), я клеймил его за то, что он умеет владеть своими страстями и порывами, используя их по собственному усмотрению, что он избегает трагического и игнорирует «фатальность». Эта атака, произведенная по всем правилам искусства, имела только один недостаток: она ударяла сразу по всем фронтам, то есть ей можно было подвергнуть кого угодно. Почему, собственно, из человека с теоретическим складом ума, занятым определенными проблемами, надо непременно делать либо героя, либо монстра? Идея и трагедия в кровном родстве не состоят. Но я-то в те времена был убежден, что каждая идея должна обращаться в крик. Свято веря, что мрачность взгляда свидетельствует о трезвости познания, я упрекал своего друга за излишний оптимизм, за то, что ему все интересно и что он транжирит силы на деятельность, с требованиями подлинного познания несовместимую. Страдая безволием, я считал себя более эмансипированным, чем он, как будто мое безволие было результатом духовного завоевания или воли к мудрости. Помню, как-то я сказал ему, что в предыдущей жизни он наверняка питался одной травой, если сумел сохранить такую свежесть чувств, такую доверчивость и, соответственно, такую невинность. Я не мог простить ему, что чувствовал себя старше его, что взваливал на него ответственность за мою кислую мину и за мои неудачи, и мне чудилось, что свои надежды он обрел за счет моих. Как он мог преуспеть в стольких разнообразных областях? Неустанное любопытство, в котором я видел дьявольщину или, как святой Августин, «хворобу», было козырем в моих обвинениях. Тогда как в его случае любопытство свидетельствовало отнюдь не о болезни, а, напротив, о здоровье. И это-то здоровье я, завидуя, вменял ему в вину. Но сюда примешались и мотивы деликатного свойства.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|333|
Вряд ли я подвигнулся бы написать «Человека без судьбы», если бы не одно особое обстоятельство. У нас была общая приятельница, актриса, очень талантливая, но, на свою беду, увлекшаяся метафизическими проблемами. Эта увлеченность погубила и ее карьеру, и талант. Прямо на сцене, посреди какой-нибудь тирады или диалога на нее вдруг находило: ее обуревали, захлестывали глобальные мысли, и она теряла всякий интерес к тому, что положено было щебетать по ходу действия. Будучи цельной натурой, она не считала нужным или не могла это скрывать, что сказывалось на ее игре. Ей не отказали от места, но стали доверять только маленькие, не слишком обременительные роли. Она воспользовалась случаем и целиком предалась своей склонности к умозрению и поискам ответов на вопросы, в которые вкладывала всю страсть, ранее отдаваемую театру. За ответами она шла сначала к Элиаде, а потом, уже с поостывшим вдохновением, ко мне. В один прекрасный день Элиаде не выдержал и выпроводил ее. Она бросилась ко мне поделиться своим разочарованием. Мы стали часто видеться, я давал ей выговориться, слушал. Она была особой ошеломляющей, что правда, то правда, но такой требовательной, такой изнурительной, такой напористой, что после каждой нашей встречи я как в трансе и совершенно без сил шел в первый попавшийся трактир, чтобы напиться. Крестьянка (самоучка, приехавшая из забытого богом села), она разглагольствовала о Бездне Небытия с невероятным подъемом и блеском. Она выучила несколько иностранных языков, заигрывала с теософией, читала великих поэтов. Она пережила достаточно разочарований, но ни одно не задело ее так сильно, как это последнее. Ее достоинства, как и ее муки, были столь велики, что в начале нашего знакомства мне казалось необъяснимым и недопустимым бесцеремонное поведение Эли-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[334|
аде. То, как он поступил с ней, в моих глазах было непростительным, и я написал ему в отместку «Человека без судьбы». Когда статья появилась на первой полосе газеты, она была в восторге, прочла ее вслух в моем присутствии, как стержневой монолог из какой-нибудь пьесы, и прокомментировала параграф за параграфом. «Ничего лучше ты никогда не писал», — сказала она. Неуместная похвала, предназначавшаяся скорее ей самой, — ведь разве не она в некотором роде спровоцировала эту статью, поставив для нее и материал? Позже я понял усталость и раздражение Элиаде и нелепость моего выпада против него, который, впрочем, его не раздосадовал, а даже позабавил. Эту черту в нем стоит отметить: опыт научил меня, что писатели страдают поразительной памятью на слишком меткие оскорбления.
В тот же период Элиаде начал читать лекции на филологическом факультете Бухарестского университета. Я ходил слушать его когда только мог. Душевный жар, которого он не жалел в своих статьях, снова проявился в этих лекциях, вибрирующих жизнью, самых вдохновенных из всех, какие я когда-либо слушал. Без всяких записок, без шпаргалок, подхваченный вихрем лирической эрудиции, он бросал в зал судорожные и все же скрепленные логикой слова, отбивая такт резкими движениями рук. Час напряжения, после которого — истинное чудо — в нем не чувствовалось, а может, и не было и следа усталости. Будто бы он владел искусством до бесконечности отдалять момент ее прихода. Все негативное, все, что вызывает саморазрушение как в физическом плане, так и в духовном, ему было и есть чуждо. Отсюда неспособность к безропотной покорности, к ламентациям, к самоедству, которые подразумевают тупик, маразм, отсутствие будущего. Опять же, может быть, это чересчур дерзко с моей стороны, но, по-моему, Элиаде, прекрасно понимая
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[335]
умом, что такое грех, чувства греха не имеет, он для этого слишком горяч, динамичен, быстр, слишком полон проектов и заражен возможным. Чувство греха есть только у тех, кто до бесконечности жует жвачку прошлого, кто намертво застрял в нем, не в силах отлипнуть, кто измышляет себе грехи из тяги к нравственным пыткам и находит удовольствие в припоминании всякого постыдного или непоправимого поступка, который совершил, а пуще всего — собирался совершить. Другими словами, у одержимых. Только они не жалеют времени на спуск в бездны самоистязания — пообжиться там, поваляться в грязи, — ведь они из того же теста, что и истинный христианин, иначе говоря, существо исстрадавшееся, с потрепанной душой, во власти нездорового желания быть проклятым и кончающее все же победой над этим желанием, каковая победа, никогда не будучи полной, называется им «обретением веры». Начиная с Паскаля и Кьеркегора мы не можем представить себе «спасение» без свиты разнообразных увечий и без тайного упоения внутренней драмой. Особенно сегодня, когда в моде «клеймо проклятия» — в литературе, разумеется, — нам бы хотелось, чтобы весь мир жил, как проклятый, в тоске. Но разве может быть проклятым ученый? И с чего бы? Ведь чем обширнее знания, тем труднее принять ад: узковаты круги. Пожалуй, только мрачные стороны христианства еще вызывают в нас какой-то отклик; возможно, и надо видеть его в черном цвете, так лучше находится его суть. И если такие наши представления об этой религии соответствуют истине, тогда Элиаде точно находится на ее окраине как в силу своей профессии, так и в силу своих убеждений, — не из самых ли он блистательных представителей нового александризма, который, как и древний, уравнивает все религии, не отдавая предпочтения ни одной? Какую предпочесть, за какую выступить и ка-
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[336|
кое божество призвать, если ты отказываешься выстроить их в иерархию? Трудно представить себе молящимся специалиста по истории религий. А если он не на шутку молится, значит, он отступник от своей науки, сам себе противоречит, разрушает свои же Трактаты, где не фигурирует ни один истинный Бог, где все боги равны. Дело неблагодарное — описывать чужих богов. Как бы ни были талантливы комментарии, от богов останутся только выжимки — жизнь в них он никак не вдохнет. Сравнивая одних с другими, он лишь столкнет их лбами ко всеобщему ущербу; не их, а их анемичные символы, с которыми верующему нечего делать — если предположить, что на таком уровне эрудиции, непредвзятости и иронии может поселиться ортодоксальная вера. Мы все, во главе с Элиаде, — бывшие верующие, мы все — верующие без религии.
Каюа1
Зачарованность минеральным
Начинал Каюа с научных исследований по всей форме, включая предупредительные телодвижения, предписанные ученику: сошлюсь на предосторожности, принятые им в 1939 году в предисловии к книге «Человек и сакральное»: он успокаивает там
1 Каюа Роже (1913—1978) — французский писатель и мыслитель. В ранней юности близок к богоискателю Р. Домалю и группе «Большая игра», позднее — к сюрреалистам, в 1937 г. вместе с Ж. Батаем и М. Лейрисом основал Коллеж социологии. В годы Второй мировой войны — в эмиграции в Аргентине — сблизился с X. Л. Борхесом и его кругом, впоследствии — виднейший пропагандист и переводчик латиноамериканской словесности во Франции. Автор эссе по антропологии воображения «Человек и сакральное» (1939), «Игры и люди» (1958) и др.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[337|
своих учителей, прося не обращать внимание на заключительные страницы опуса, где автор нарушил границы «положительного знания» и позволил себе несколько метафизических пассажей. Поскольку Каюа тех лет, казалось, верил в историю религий, социологию и этнологию, то, идя нормальным путем, он должен был бы затвориться в одной из этих наук и кончить свои дни ученым. Он избрал другую дорогу, и немалую роль в этом сыграли причины внешние, но все же главного ими, как обычно, не объяснишь. Важно понять, почему он с самого начала тянулся к фрагменту, а не к системе, откуда шел этот ужас перед циклопическими постройками, забота об элегантности, счастливая меткость выражений, отсутствие нервической одышки в доказательствах, тонкая дозировка рассуждения и ритма, теории и обольщения. Он, конечно, мог бы замаскировать эти высокие недуги, эти увечья, но только поступившись собой, отказавшись (как поступал не один поборник «позитивного знания») от своей неповторимости. Не расположенный к подобным жертвам, Каюа был вынужден все дальше отходить от первоначальных занятий, предавать или разочаровывать учителей, прокладывать собственную дорогу, выбирать разнообразие и в конечном счете отдаляться от Науки с большой буквы, предназначенной лишь для тех, кто знает и способен выносить хмель монотонности. Он сменит потом множество предметов и дисциплин: поэзию, марксизм, психоанализ, сновидения, игры, — и всякий раз не в качестве дилетанта, а на правах нетерпеливого и неутолимого ума, иронией судьбы приговоренного быть неверным и даже несправедливым. Легко представить, до чего он взбешен каждой выбранной темой, каждым проясненным вопросом, которые готов немедленно оставить аккуратистам и маньякам, поскольку задерживаться
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[338|
на пройденном для него — верх неприличия. Вот эта досада, что бы там ни лежало в ее основе — усталость, взыскательность или такт, и составляет секрет его постоянного обновления, безостановочных паломничеств его мысли. Не могу не вспомнить здесь абсолютно противоположный склад, например, Мориса Бланшо1, внесшего в анализ самого факта литературы педантическую, доведенную до героизма или до удушья страсть беспредельно углубляться, бесконечно растолковывать — страсть, в которой, затягивая читателя, соединяются хлябь и бездна.
Я часто спрашивал себя, не ведет ли в случае с Каюа отказ от сосредоточенности (то, что он называет «основополагающей распыленностью») к тому, что любая попытка определить свое «истинное я» делается крайне трудной, а то и вовсе невозможной. Он — полная противоположность фанатику; ведь фанатики — единственные, кто владеет своим «истинным я»: вероятно, только они настолько ограничены, чтобы им и вправду обладать. Но, не приписывая Каюа одержимости, которая ему несвойственна, я тем не менее постоянно искал, где же он все-таки сказался во всей полноте, какая из книг — допустим, он написал ее одну — раскрывает его лучше других и способна убедить в том, что уж, по крайней мере, здесь-то он неотступно следовал собственной сути. Насколько могу судить, он, переживший столько увлечений, знал по-настоящему лишь одну страсть. В книге, эту страсть описывающей, Каюа и раскрыл свой секрет до конца.
1 Бланшо Морис (род. в 1907 г.) — французский писатель, мыслитель-эссеист, по чорановской формулировке в «Записных книжках», где ему посвяшено немало раздраженных заметок, «самый глубокий и невозможный из всех пишущих сегодня о литературе».
У п р а ж н е н и и и с л а в о с л о в и и
[339|
Вообще когда берешься за поиски, не важно, в какой сфере, то самый верный знак найденного, уловленного — это перелом тона, непредвиденный всплеск чувства. Книга Каюа «Камни» открывается панегирическим вступлением и, страница за страницей, удерживается на той же ноте восторга, смягченного разве что кропотливостью. Не хочу вдаваться в побочные причины авторского энтузиазма, укажу главную. По-моему, в основе здесь — поиск исходного, ностальгия по истоку, одержимость первозданным, миром еще до человека, тайной, которая «неспешней, масштабней и серьезней, чем удел одного недолговечного вида». Вернуться за пределы не только человеческого, но и вообще живого, прийти к началу времен, стать сверстником незапамятного — вот цель нашего восхищенного минералога, ликующего, когда ему удается расслышать в непомерно легкой почке агата влажный отзвук, гул воды, спрятанной там еще на заре мира, «первородной» воды, «воды истоков», «незамутненной влаги», при виде которой любой из живых чувствует себя «озадаченным незваным гостем» планеты.
Поиски начала — важнейшее из человеческих предприятий. Хотя бы на минуту, оно соблазняет каждого, словно подобный возврат — единственная для нас возможность сосредоточиться и превзойти себя, возвыситься над собой и окружающим. И вместе с тем единственная разновидность побега, не отдающая ни дезертирством, ни надувательством. Однако мы слишком привыкли цепляться за будущее, возносить апокалипсис выше космогонии, обожествлять взрыв и конец, будто в насмешку ставить всё, что имеем, на Революцию и Страшный суд. Отсюда наше пророческое высокомерие. А не лучше ли обратиться назад, к хаосу, который куда богаче того, что мы так любим откладывать на завтра?
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
[340|
Вот к этой минуте, когда первоначальный хаос, начиная укладываться, примеряет форму, Каюа обычно и возвращается: к фазе, когда камни из «мгновенного первородного расплава» становятся «алгеброй, головокружением, порядком». Но застает ли их Каюа еще пылающими, совсем жидкими, либо уже непоправимо остывшими, само их описание всегда дышит у него необычным жаром. Прежде всего я вспоминаю сейчас о почти визионерской манере, в которой он описывает самородную медь, добытую из озера Мичиган: ее парчовые кристаллы, «хрупкие и несокрушимые одновременно, предстают воображению парадоксальной картиной чудовищного склероза. Это необъяснимое в своем роскошестве украшение инертного, придающее недвижность смерти тому, что вовеки не знало жизни. Они иссекают поверхность руды складками какой-то непомерной, избыточной, запредельно щегольской плащаницы».
Читая «Камни», я не раз спрашивал себя, что передо мной: может быть, это уже всего лишь язык, сведенный к собственным значениям и не отсылающий ни к чему, кроме своих же чар? Тогда почему бы не застигнуть реальность прямо на месте? В конце концов, я никогда по-настоящему не смотрел на камни, а что касается так называемых драгоценных, то одного этого эпитета хватило, чтобы внушить мне лишь отвращение. Тогда я отправился в Минералогическую галерею и, как ни странно, обнаружил, что книга говорила правду, что ее создал не виртуоз, а экскурсовод, с тем чтобы изнутри запечатлеть эти недвижные диковины и с помощью почти немыслимого возврата к началу восстановить их еще не оцепеневшее, первородное состояние. Так я приобщился к царству минералов и за этот важнейший в моей жизни час понял всю тщету занятий скульптора или
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|341]
живописца. Когда несколько лет назад я то и дело захаживал в палеонтологический отдел Музея естественной истории1, то ловил себя на мысли, что выставленные там скелеты должны показать всю скандальную ненадежность плоти и, по контрасту, внушить известное спокойствие духа. Увы, рядом с камнями скелет почти одушевлен и способен вызывать слезы. Но, может быть, камни и впрямь, как кажется Каюа, излучают «какое-то спокойствие» и по-прежнему имеют над ним колдовскую власть? Может быть, они противостоят его жажде перемен, тяге к новому, недугу «распыленности»? Мысленно восходя к моменту их кристаллизации, он вплотную приближался к озарению, к необычному, почти мистическому состоянию, к всепоглощающей бездне. Но в таком озарении, по самому его смыслу, отсутствует будущее, и, коснувшись бездны, мы с предельной ясностью предупреждены, что в ней нет ничего божественного, что это лишь материя, лава, расплав, космическая неразбериха. Подобный крах, нечего и говорить, — редчайший опыт. Конечно, все мы неудачники тех или иных мистических порывов, каждый изведал в средоточии какого-то предельного испытания свой предел и свой провал. Но если нам все-таки удавалось сбросить пожизненные путы, то лишь благодаря помощи первохристианских пустынников, Майстера Экхарта или поздних буддистов. Путь Каюа был другим. Созерцая дендриты и пири-ты, проходя от конца к началу всю цепь превращений этого кварца, этого агата, — вот когда он почувствовал, что выскользнул из времени. Но, пройдя сквозь врата великих «тектонических ордалий»,
1 Итогом этих экскурсий стало эссе «Палеонтология» («Гимн скелету», как он его сам называл), вошедшее в книгу Чора-на «Неумелый создатель» (1969).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[342|
прикоснувшись к «недвижной материи самого долговечного покоя», он больше не мог существовать, поскольку его мысль, соблазняясь и обманываясь трансом, оказалась не в силах прийти через небытие, тем более — небытие минерала, к конечному освобождению. Он сам расскажет об этом в своей книге, а еще лучше — в последних абзацах «Рассказа ускользнувшего», недавно опубликованного в журнале «Коммерс»: «Я достиг последней реальности; я думал, что обращусь в ничто, а обратился в бесцветную массу». Итак, это не было небытием. И понятно почему: небытие есть в конечном счете лишь более чистое воплощение Бога, отчего в него с таким исступлением и погружались мистики, как, впрочем, и религиозные в своей основе атеисты. Каюа не ревнует к первым и, без сомнения, ни за что не встал бы в ряды вторых. Он сознается в своей неспособности к «озаряющему самоуничтожению», признает свой провал, слабость и сдачу, провозглашает и смакует свой разгром. После исчерпанной зачарованности, после оргии и экстаза истоков — гордыня вечной сумятицы, приключения бесцветной массы.
Мишо 1
Страсть к исчерпанию
Лет пятнадцать назад Мишо регулярно водил меня в Гран-Пале, где показывали всевозможные научные фильмы, одни — любопытные, другие — чисто лабораторные и оставлявшие холодным. В любом случае меня куда меньше привлекали сами ленты, чем его интерес к ним. Я долго не мог взять в толк, что его
1 Мишо Анри (1899—1984) — французский поэт и художник, друг Чорана.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[343]
сюда тянет. Как — то и дело спрашивал я себя — этот порывистый, самопоглощенный ум в его непрестанном кипении и неистовстве мог пристраститься к таким кропотливым, таким возмутительно безличным картинкам? И лишь позже, думая о его опытах с наркотиками, я понял, к какому уровню объективности и строгости он мог тогда стремиться. Взыскательность ума должна была привести его к обожествлению самомалейшего, к фетишизации каждого, едва различимого оттенка— душевного или словесного, не важно, — но преследуемого безостановочно, самозабвенно и неутолимо. Не отставать от головокружения, снова и снова в него углубляясь, — вот в чем, по-моему, таился смысл каждого его шага. Прочтите во «Вздыбленной бесконечности» ту страницу, где речь заходит о «всепроникающей белизне», где бело все, «даже секундное замешательство», даже «дрожь отвращения», — после этого белизны больше не существует, он ее вытравил, искоренил. Неукротимая тяга во всем дойти до дна делала его безжалостным: он истреблял одну видимость за другой, не щадя ни единой, он уничтожал их, в них низвергаясь, ища самой глуби... несуществующей глуби, последней пустоты. Один английский критик счел эти изыскания «ужасными». А по-моему, они конструктивны и вдохновляют своим стремлением истолочь и развеять, я имею в виду — обнаружить и понять, любую истину, всегда и во всем оставаясь высшим образцом подрывной работы мысли.
Причислявший себя к «измочаленным уже с рожденья», он, сколько помню, только и делал, что бежал от самоуспокоенности, зарывался все глубже, был в беспрерывном поиске. Правда, ничто так не выматывает, как тяга к ясности, к беспощадному зрению. Для одного своего знаменитого современника, зачарованного зрелищем всемирной гангрены по
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[344|
имени История, он как-то нашел формулу: «духовная слепота». Сам Мишо, напротив, принадлежал к тем, кто безжалостно злоупотребляет требованием видеть — видеть себя, видеть окружающее, доходить до дна не просто любой мысли (что не так трудно, как кажется), но самомалейшего опыта, мельчайшего ощущения. Не он ли подвергал любое свое впечатление исследованию, в которое вкладывал все: муку, восторг, страсть завоевателя? Эта страсть к овладению собой, эта готовность ума к самоисчерпанию доходила до всегдашнего обращенного к себе ультиматума, до опустошительного вторжения в самые темные закоулки своего существа.
Отсюда —его бунт против собственных сновидений, его непрестанная, вопреки господствующему психоанализу, потребность свести их на нет, разоблачить, выставить на посмешище. Разочарованный ими, он был искренне рад на них отыграться, показать их никчемность. Но, быть может, подлинной причиной его раздражения служило даже не столько их ничтожество, сколько полная независимость от него самого, их привилегия уходить из-под его цензуры, ускользать от контроля, посмеиваясь и унижая второсортностью. Да, они второсортные, но свободные, самостоятельные. И во имя сознания, бодрствующего сознания как внутренней потребности и личного долга, он всей своей раненой гордостью ополчался против них, пригвождал к позорному столбу, обрушивал на них обвинительные речи, бросал настоящий вызов увлечениям эпохи. Обесценивая способности бессознательного, он порывал с самой дорогой иллюзией из бывших в ходу на протяжении целого полувека.
Внутреннее неистовство заразительно у любого, у Мишо — особенно. После разговора с ним никогда не чувствуешь себя разбитым. И не важно, бы-
Уп раж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[345|
ваешь ли у него постоянно или изредка, когда — в решающие минуты — пытаешься вообразить его реакцию или отклик: вездесущий одиночка, он всегда здесь... неотделимый от главного. Эта близость без панибратства под силу лишь одержимости, сохраняющей беспристрастие, самопоглощенности, открытой навстречу всему и обладающей своим мнением обо всем (включая злобу дня). Его представления о ситуации в мире, его политические диагнозы замечательно точны, а порою пророчески заглядывают в завтра. Такое безошибочное восприятие окружающего и, вместе с тем, внутреннюю захваченность бредом, перебирание его бесчисленных разновидностей, их, я бы сказал, освоение, — подобную притягательную, неотразимую аномалию можно принимать, даже не пытаясь понять. Тем не менее попробую объяснить ее, хотя бы грубо и приблизительно. Мало что увлекательней — по крайней мере, для меня, — чем разговор с Мишо о разных хворях. Он их, можно сказать, все опередил и всех перебоялся, все у себя отыскал и ото всех ускользнул: любая из его книг — это перечень симптомов, почувствованных, а то и впрямь сбывшихся угроз, выдуманных и сто раз передуманных немощей. Его чувствительность к самым разным видам расстройств поражает. А что такое политика, этот низкий прометеев соблазн, если не постоянное острое расстройство — воплощенное проклятие обезьяны, заболевшей манией величия? Самый небезразличный, самый подвижный из известных мне умов не мог не интересоваться этой сферой, пусть всего лишь упражняясь в собственной прозорливости или в отвращении. Писатели, берясь за комментарии текущих событий, как правило, выставляют напоказ смехотворную наивность. Мне кажется важным рассказать об исключении.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[346]
Однажды я был поражен, став свидетелем, нет, не наивности Мишо (к ней он был физиологически неспособен), а его «человеческих чувств», доверчивости, забытья, — всего, что я описал тогда в дневнике словами, которые считаю полезным привести сейчас: «Я восхищался его неистовой проницательностью, его неприязнями и страхами, суммой его антипатий. Сегодня вечером, на узкой улочке, где мы после долгих часов прощались, он вдруг сказал с совершенно неожиданным чувством, что при мысли об исчезновении ему как-то не по себе... Тут я его покинул, убежденный, что никогда в жизни не прощу ему этой жалости к себе, этой минутной слабости». Если я выхватываю сегодня из старой тетради эту, пусть наивную запись, то лишь с одной целью: показать, насколько выше всего другого я ценил в нем тогда язвительность, едкость, «бесчеловечность», его нападки и издевки, его остроумие человека с содранной кожей, его призвание спазматика и аристократа. То, что он — поэт, казалось мне в ту пору, по правде говоря, делом второстепенным. Помню, как-то раз он признался, что и сам в этом сомневается. Конечно же, он поэт с головы до ног, но, кажется, мог бы и не быть поэтом.
Кто он такой, я по-настоящему понял, узнав, что в юности, думая уйти в монастырь, он зачитывался мистиками. На самом деле, я уверен, что, не будь Мишо мистиком, он бы никогда с таким остервенением и систематичностью не искал крайних состояний. Крайних в смысле — на грани абсолюта. В основе его книг о наркотиках — диалог с мистиком в самом себе, прирожденным, подавленным, несостоявшимся мистиком, дождавшимся реванша. Если собрать все страницы, где он говорит об экстазе, и вычеркнуть упоминания мескалина и других галлюциногенов, то разве не чувствуешь, что перед тобой — свидетель-
У 11 раж не н и я в с л а в о с л о в и и
[347]
ства, в точном смысле слова, религиозного опыта, опыта вдохновенного, а не рукотворного, и достойного войти в требник самых неповторимых прозрений и самых пламенных ересей? Мистик ищет не исчезновения в Боге, а возможности Его превзойти, шагая на зов неведомой дали, той страсти к пределу, которую знает каждый, кого посещал и захлестывал транс. Мишо близок к мистикам своим «внутренним шквалом», жаждой снова и снова штурмовать непостижимое, завоевывать его, взрывать изнутри и идти дальше, ни на чем не задерживаясь, не отступая ни перед какой опасностью. Зная, что ни счастье, ни несчастье не прибьют его к абсолюту, он роет перед собой бездны, опять создает их своими руками и бросается в них с головой, чтобы их описать. Скажут, что эти бездны —лишь его состояния. Конечно. Но ведь для нас, обреченных на психологию после того, как затеряться в высшем нам уже не дано, все на свете — лишь состояние и ничего больше.
Мистик настоящий — и несостоявшийся. Это понимаешь, видя, как он не щадит ничего, только бы не дойти до конца, только бы сохранить иронию даже на том обрыве, куда его завел путь. Оказавшись у того или иного предела, у «абсолюта нечистоты», когда он колеблется и не знает в точности, где он теперь, даже здесь Мишо не забудет привычного жеста или потешной шутки, чтобы подать знак: это все еще он, он помнит об идущем опыте и никогда полностью не сольется ни с одним из мгновений поиска. В стольких его крайностях экстатические выплески Анджелы из Фолиньо1 вполне уживаются с сарказмами Свифта. I Анджела из Фолиньо (ок. 1265—1309) — итальянская мона-
хиня-франиисканка, чьи мистические видения, записанные ее духовным отцом Арнальдо, составили книгу «Явление даров Всевышнего» (ок. 1309—1310).
У п р а ж н е н и я в е л а п о е л о » и и
[348]
Поразительно, как этот хрупкий человек набирает год за годом, не теряя жизненной силы. «Прогуливаю в себе старика... его треклятое сдающее тело, за которое он так цепляется, это наше одно на двоих тело», — писал Мишо в 1962 году в «Ветре и прахе»: всегдашний зазор между чувством и мыслью, всегдашнее превосходство над тем, кто ты есть и что знаешь. Но, может быть, именно так, благодаря одержимости ума, ему во всех метафизических перипетиях, во всех перипетиях как таковых и удалось сохранить самообладание? Нас наши внутренние противоречия и несовместимости рано или поздно закабаляют, парализуют, он же сумел остаться их хозяином, не оступившись при этом в умудренность и в ней не погрязнув. Всю жизнь его тянуло в Индию, к величайшему счастью — всегда только тянуло: поддайся он, по роковой случайности, этим чарам, этому умопомрачению, и ему бы пришлось отказаться от своего бесценного преимущества — иметь слишком много пороков, ведущих к мудрости, и вместе с тем оставаться к ней абсолютно невосприимчивым. Пристрастись он к веданте, к буддизму, какая это была бы катастрофа! Он потерял бы все свои богатства, свою способность к перехлесту. Освобождение убило бы его как писателя: ни «шквалов», ни мук, ни выходок. Он не унизился ни до единой формулы спасения, ни до малейшего подобия просветленности, этим его пример и окрыляет. Мишо не сулит вам золотые горы, он таков, каков есть, никаким рецептом безмятежности не обладает и просто идет дальше, идет на ощупь, как вначале. И принимает вас при условии, что и вы ему ничего не навязываете. Повторюсь: Мишо — не мудрец, ни в коем случае не мудрец. Меня всегда удивляло, как он не рухнет под таким напором. Впрочем, в его напоре нет никакой внезапности, перебоев, приступов: постоянный, безостановочный, этот напор питается сам
У п р а ж н е н и я а с л а в о с л о в и и
|349|
собой, опирается сам на себя, неистощимая ненадежность, «упорство бытия», если говорить на языке мистиков — единственном языке, где еще есть достойные слова для обозначения победы.
1973
Бенжамен Фондан1
Улица Роллен, дом 6
Лицо, морщинистое донельзя, изборожденное до невероятности, лицо в рытвинах тысячелетних морщин, которые ни на секунду не остаются в покое, тут же перекрученные самой пронзительной и самой непредсказуемой мукой. Я часами не мог оторвать от них глаз. Никогда раньше я не видел такого соответствия внешности и речи, облика и слова. Мне и сегодня стоит лишь вспомнить о Фондане, как передо мной разом встает повелительная реальность его лица.
1 Фондан Бенжамен (собственно Беньямин Векслер, 1898— 1944) — французский писатель, выходец из Румынии, где принадлежал к литературному авангарду, печатался под псевдонимом Б. Фундояну, с 1923 г. жил во Франции. Был близок к Л. Шестову, А. Адамову, Т. Тцара, К. Бранкузи, в 1929 г. по приглашению аргентинской писательницы В. Окампо читал лекции о новом французском кино в Буэнос-Айресе, позднее сотрудничал с тамошним журналом «Сур». Ему принадлежат книги стихов «Улисс» (1933), «Титаник» (1937), эссе «Безобразник Рембо» (1933), «Несчастное сознание» (1938), «Бодлер и опыт бездны» (1947, не закончено, издано посмертно). Написал несколько драм, киносценариев (в том числе к фильму Д. Кирсанова «Похищение»), в оккупированном гитлеровцами Париже публиковался в подпольной печати под псевдонимом Исаак Лакедем (так, по французской традиции, зовут Агасфера). Депортирован в Освенцим, погиб в газовой камере в Биркенау. В последние годы интерес к творчеству и фигуре Фондана во Франции и в Европе растет: переиздается его наследие, ставятся пьесы, прошло несколько крупных международных конференций, публикуются «Фондановские тетради».
У п р а ж н е н и и в с л а в о с л о в и и
|350|
Я у него часто бывал (мы познакомились в оккупированном Париже), и всегда с мыслью заглянуть на минуту, но засиживаясь до вечера. Виноват был, понятно, я. Но часть вины лежала и на нем: он обожал говорить, а у меня не хватало смелости — да и желания не было — прервать монолог, всякий раз оставлявший меня опустошенным и очарованным. Однако в первый визит неистощимым был я, поскольку и пришел тогда с намерением расспросить его о Шестове. А говоря точней, я, вероятно, из потребности покрасоваться не задал ему ни одного вопроса, предпочтя рассказать о причинах своей слабости к русскому мыслителю, учеником которого — не столько верным, сколько вдохновенным — он был. Стоит, пожалуй, заметить, что в межвоенные годы Шестов был в Румынии крайне популярен, а его книги читались там увлеченнее, чем где бы то ни было. О Фондане же не слышал никто, и он с большим изумлением потом узнал, что мы у себя в Румынии, оказывается, шли той же дорогой, что он во Франции... Но может быть, это было не просто совпадение, а что-то более глубокое? Многих читателей фондановского «Бодлера» потрясла там глава о тоске. Что до меня, то я всегда связывал предрасположенность Фондана к этой теме с его молдавскими корнями. Рай для неврастеников, Молдавия — это провинция, околдовывающая своей какой-то уже невыносимой безнадежностью. В тамошней столице, Яссах, я провел в 1936 году две недели и, не будь спиртного, погрузился бы в разымающую до костей хандру. Фондан охотно цитировал Баковию1, поэта молдавской тоски—тоски куда менее утонченной, но и куда более разрушительной, чем так называемый «сплин». Для меня и теперь загадка, как это
1 Баковия Джордже (наст, фамилия — Василиу, 1881 — 1957) — румынский поэт.
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
|351|
стольким людям удается там ьк покончить с собой. Так что у фондановского «опыта бездны» — глубокие истоки.
Так же как Шестов, Фондан любил начинать с цитаты — простого предлога, на который он потом беспрестанно ссылался и откуда вытягивал самые неожиданные следствия. Подобные ходы, при всей их хрупкости, всегда невероятно захватывали; он и сам был хрупок, больше того — злоупотреблял этой хрупкостью, явным своим пороком. Как правило, он не умел вовремя останавливаться: у него был настоящий дар вариаций', слушателям казалось, что больше всего он боится поставить точку. Этим поражали его устные импровизации, этим поражают его книги, в особенности «Бодлер». Фондан не раз говорил, что хочет вычеркнуть из него многие страницы, и невозможно понять, почему он, живший едва ли не с уверенностью в неминуемой беде, так этого и не сделал. Он чувствовал себя незащищенным и вправду был беззащитен. Но мало того: про себя он, как можно предположить, смирился с участью жертвы, и ничем иным, кроме этого тайного сообщничества с Неизбежным, я не могу объяснить его отказ от любых предосторожностей, включая простейшую — поменять квартиру. (В результате его выдал привратник!) Странная «беззаботность» со стороны человека, который был кем угодно, только не простаком, и психологические или политические оценки которого всегда отличались исключительной прозорливостью. Совершенно ясно помню один из своих первых визитов, когда он, после перечисления головокружительных промахов Гитлера, развернул передо мной картину краха Германии, да еще с такими подробностями, что я на секунду подумал, уж не бредит ли он. Как будто он читал страницы завтрашнего протокола.
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
[352]
Не все его литературные вкусы я разделял. Так, он настойчиво хвалил мне «Шекспира» Виктора Гюго — книгу, читать которую практически невозможно и при мысли о которой я вспоминаю слова, сказанные недавно одним американским критиком о стиле «Печальных тропиков» Леви-Строса: «the aristocracy of bombast», аристократия высокопарности. Выражение яркое, хоть в данном случае и неточное.
Лучше я понимал его пристрастие к Ницше. Фондан любил его афоризмы, куда более веские, чем у Новалиса, к которому относился с оговорками. Но по правде говоря, Фондан интересовался не столько тем, что автор говорит, сколько тем, что он мог бы сказать, что он скрывает, и следовал в этом шестов-ской методе: познавать, идя за характерами, а не за идеями. Как никто чуткий ко всяким крайностям, к заколдованным тайникам иных душ, он, помню, рассказал мне о некоем русском, из дворян, который восемнадцать лет молча изводил себя, подозревая жену в изменах. После стольких лет бессловесных мук он, не в силах больше терпеть, однажды объяснился с ней напрямую. После чего, убедившись в полной необоснованности своих подозрений и не в силах вынести мысль, что все многолетние страдания были напрасны, тут же вышел в соседнюю комнату и пустил себе пулю в лоб.
В другой раз он вспоминал свои бухарестские годы и показал отвратительную статью, написанную против него Тудором Аргези, крупным поэтом, но еще более крупным памфлетистом, в ту пору (дело было на следующий день после объявления Первой мировой войны) сидевшим по политическим мотивам в тюрьме. Совсем юный Фондан пришел к нему туда взять интервью. За это вышеупомянутый субъект отплатил ему издевательским портретом, и до того гнусным, что я не мог взять в толк, как
У п р а ж н с н и я » с л а н о с л о в и и
[353|
Фондан вообще может кому-то показывать такие пакости. Непостижимое безразличие... Обычно снисходительный, он терял терпение только с теми, кто думал, будто нашел, кто обратился в ту или иную веру. Он необыкновенно уважал Бориса де Шлёце-ра1 и очень разочаровался, узнав, что главный переводчик Льва Шестова мог перейти в католичество. Он этого не принимал, а случившееся расценивал как измену. Поиск был для Фондана не просто потребностью или страстью; беспрестанный поиск был для него судьбой, его судьбой, которая сказывалась во всем вплоть до манеры говорить, особенно когда он горячился или разрывался между иронией и удушьем. Сколько раз я потом упрекал себя за то, что не записывал тогда его монологов, находок, бросков его мысли, немедленно обраставшей всевозможными ответвлениями и на каждом шагу сражавшейся с тиранией и ничтожеством очевидностей, ненасытной в погоне за противоречиями и опасающейся любых итогов.
Вижу, как он скручивает сигарету за сигаретой. Он не раз повторял, что нет ничего приятнее, чем закурить натощак. И не лишал себя этого удовольствия, несмотря на язву желудка, которой думал заняться поздней, в будущем, впрочем, не питая по его поводу никаких иллюзий... Жена самого старого из друзей Фондана призналась мне в ту пору, что влюбилась бы в него, если бы не его, как она выразилась, «недужный вид». Он и правда не выглядел цветущим. Тем не менее всё в нем было как бы за преде-
1 Шлёцер Борис Федорович, или Борис де Шлёиер (1881 — 1969) — французский писатель, литературный критик, музыковед. Выходец из России (родился в Витебске), родственник А.Н.Скрябина. Переводил Гоголя, Достоевского, Л.Толстого, Бунина, многие труды Л. Шестова. Автор романов «Тайное послание» (1964) и «Мое имя Никто» (1969).
У п р а ж н с н и я в с л а и о сл о и и и
[354]
лами здоровья и болезни, словно и то, и другое — не более чем этапы, которые он давно преодолел. В этом он походил на аскета, аскета необыкновенной жизненной силы и такого воодушевления, которое — при первых же словах — заставляло позабыть его хрупкость и ранимость. Но стоило ему замолчать, и он — сумевший, вопреки всему, возвыситься над судьбой — начинал казаться в чем-то жалким, а случалось, даже пропащим. Английский поэт Дей-вид Гаскойн1 (которого в иных обстоятельствах тоже, думаю, не миновала бы трагическая судьба) рассказал, как его несколько месяцев подряд преследовало лицо Фондана, случайно встреченного на бульваре Сен-Мишель в день, когда умер Шестов. И теперь, я думаю, совсем уже нетрудно понять, почему этот бесконечно привлекательный человек даже через тридцать три года после его смерти не выходит у меня из головы и почему всякий раз, когда я прохожу мимо дома номер шесть по улице Роллен, у меня сжимается сердце.
1978
Борхес Письмо Фернандо Саватеру2
Париж, 10 декабря 1976 г.
Дорогой друг! Проезжая в ноябре через Париж, Вы предложили мне написать что-нибудь для тома в честь Борхеса. Тогда я ответил Вам отказом, теперь отвечаю... тем же. 1 Гаскойн Дейвид (род. в 1916) — английский поэт, прозаик,
активный переводчик французских сюрреалистов. 2 Саватер Фернандо (род. в 1947 г.) — испанский философ и
писатель, автор книги «О Чоране» (1975).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[355]
Помилуйте, восхвалять его сегодня, когда в этом соревнуются даже университеты? На Борхеса обрушилось несчастье всеобщего признания. Он заслуживал большего: остаться незамеченным, в стороне, неуловимым и немодным вроде верленовского «полутона»1. Слава — тяжкое наказание для каждого, а для писателя его склада — в особенности. Кто же рискнет цитировать автора с тех пор, как за это принялись все, и захочет пополнить собой толпу его «поклонников», иначе говоря — злейших врагов? Пытаясь любой ценой воздать ему должное, они на самом деле только ускоряют его падение. Прерву себя, иначе вот-вот начну его жалеть. Но почти уверен, он чувствует сейчас то же самое.
Кажется, я говорил Вам однажды, чем он меня так притягивает. Он — образчик сходящего на нет человеческого подвида, живой парадокс: домосед без своего интеллектуального угла, искатель приключений, не высовывающий носа на улицу и чувствующий себя как дома в любой цивилизации, существо чудесное и чудовищное. Если искать среди европейцев экземпляр ему под стать, я бы назвал друга Рильке Рудольфа Касснера2, выпустившего в начале века превосходную книгу об английской поэзии (прочтя ее в годы последней войны, я и взялся за английский...) и судившего о Магрибе или об Индии с той же поразительной остротой, что о Стерне, Гоголе и Кьеркегоре. Глубина редко дружит с эрудицией, но ему удалось их помирить. Его всеобъемлющему уму недоставало, пожалуй, только изяще-
1 Отсылка к программному стихотворению Верлена «Искусство поэзии»: в переводе Пастернака — «не полный тон, но лишь пол тона».
2 Касснер Рудольф (1873—1959) — австрийский мыслитель-эссеист, друг Р. М. Рилъке, речь идет о его книге «Мистика, художники и жизнь» (1900), посвященной английской поэзии и живописи XIX в.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[356|
ства, только соблазнительности. Вот в чем Борхес, обольстительный как никто, на голову выше любого. Он наделяет легкостью, воздухом, кружевом что угодно, мысль самую сложную. Все у него преображено игрой, пируэтами непредвосхитимых находок и волшебных софизмов.
Меня никогда не привлекали умы, замкнувшиеся в кругу одной традиции. Моим девизом было и остается: нигде не пускать корни, не привязывать себя ни к какому сообществу. Глядя на черту горизонта, я всегда хотел узнать, что за ней. Уже в двадцать лет мне стало тесно на Балканах. Родиться в границах «малой», третьеразрядной культуры—драма и преимущество разом. Моим богом стал чужак. Отсюда — неутолимая жажда странствий по литературам и философиям мира, болезненная страсть глотать их одну задругой. По-моему, эти восточноевропейские черты свойственны и Южной Америке: я не раз замечал, что латиноамериканцы куда начитаннее, куда образованней неизлечимо провинциальных европейцев. Ни во Франции, ни в Англии я не знаю никого, чью любознательность мог бы сравнить с борхесовской—любознательностью на грани мании, на грани порока. Подчеркиваю: порока, потому что и в искусстве, и в мышлении всякая вещь, не опаленная этим, отчасти неестественным, жаром, так и останется поверхностной, а потому — несостоявшейся.
Как-то мне пришлось по ходу дела заниматься шопенгауэрианцами. Особенно меня привлек некий Филипп Майнлендер1. Кроме всего прочего, на этом авторе «Философии освобождения» лежал отсвет ран-
1 Майнлендер Филипп (наст, имя — Филипп Батц, 1841 — 1876) — немецкий писатель и мыслитель-эссеист, последователь Шопенгауэра, интересовавший Ницше и др.; покончил с собой. Борхес писал о нем в эссе «Биатанатос» (сб. «Новые расследования», 1952).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[357]
него самоубийства. Я кичился тем, что один-единственный на свете еще помню начисто забытого мыслителя, хотя ни малейшей моей заслуги в том не было и занятия рано или поздно с неизбежностью привели бы меня к нему. Как же я был поражен, натолкнувшись потом на текст Борхеса, который и впрямь спас Майнлендера от забвенья! Привожу этот случай только потому, что с тех пор всерьез задумался о судьбе Борхеса, просто приговоренного к широте мысли, прямо-таки вытолкнутого в большой мир и обреченного на разносторонность, чтобы не погибнуть от удушья в своей Аргентине. Именно нереальность окружающего и заставляет латиноамериканских писателей быть более открытыми, живыми и разными, чем их собратья-западноевропейцы, парализованные традицией и неспособные преодолеть свой высокопоставленный склероз.
Вы хотите знать, что я больше всего ценю в Борхесе? Отвечу, даже не задумываясь: его способность всюду чувствовать себя как дома и с одинаковой тонкостью говорить о вечном возвращении и о танго. Для него все достойно внимания с той самой минуты, как он — на пересечении всего. Всеобъемлющая любознательность только тем и жива, что отмечена высшим знаком личности, тем личным, в котором исток и предел всего, верховная свобода воли, собственные начало и конец, истолковывать которые каждый может на тысячу разных ладов. Что тут взаправду реально? Разве что Я, это высшее лицедейство... Игра у Борхеса напоминает иронию романтиков, метафизическое углубление в иллюзорность мира, балансирование на острие бесконечности. Сегодняшний Фридрих Шлегель — выходец из Патагонии...
Скажу еще раз: можно только пожалеть, что эта энциклопедическая улыбка и изысканная мысль становятся предметом общего одобрения со всеми вытекающими последствиями. Но даже теперь никто не
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[358]
отнимет у нас права считать Борхеса символом человечества, расставшегося с догмами и системами любого рода, и если есть на земле утопия, к гражданам которой я бы с охотой причислил себя, так только та, где образцом будет служить он, один из самых нетяжеловесных умов в мире, последний из утонченных.
Мария Самбрано1
Решающее присутствие
Стоит женщине предаться философии, как она делается самонадеянной, агрессивной и тут же приобретает манеры выскочки. Заносчивая и мнительная разом, явно удивляясь себе, она с очевидностью оказывается не в своей стихии. Но тогда почему излучаемую подобными женщинами неуместность никогда не чувствуешь рядом с Марией Самбрано? Я много раз задавал себе этот вопрос и, кажется, могу на него ответить: Мария никогда не продавала идеям душу, она сохранила свою неповторимую суть, поставив опыт Неразрешимого выше размышлений о нем и этим в конечном счете превзойдя философию... Истинно в ее глазах только то, что лежит глубже фор-
1 Самбрано Мария (1904—1991) — испанская писательница, философ-эссеист, ученица Ортеги-и-Гассета, близка к мистицизму. С 1939 по 1984 г. жила в эмиграции (Франция, Мексика, Куба, Италия, Швейцария), дружила и переписывалась с О. Пасом, Х.Лесамой Лимой, X. Бергамином, Л. Сернудой, Г. Марселем, Р. Шаром, А. Камю (он вез в издательство «Галлимар» французский перевод ее книги «Человек и божественное» в 1955-м, когда погиб в автокатастрофе). Автор книг «Философия и поэзия» (1939), «Могила Антигоны» (1967), «Лесные прогалины» (1978), «Два фрагмента о любви» (1982) и др. Лауреат крупнейшей испанской премии «Мигель де Сервантес» (1988).
У п р а ж н е н и я з с л а в о с л о в и и
[359]
мулы либо выше ее, слово, высвободившееся из пут выражения, или, как замечательно сказала она сама, la palabra liberada del lenguaje1.
Она — из тех существ, каждая встреча с которыми заставляет жалеть, что эти встречи так редки, о которых не устаешь думать и которые пытаешься понять или по меньшей мере разгадать. Прорывающийся внутренний огонь, скрытое за иронической уступчивостью пламя — всё в Марии Самбрано говорит о другом, всё, буквально всё, предполагает иное. Говоря с ней о любых предметах, вы можете быть уверены: рано или поздно она поведет речь о самых главных вопросах, вовсе не обязательно углубляясь при этом в лабиринт умозаключений. Отсюда — стиль ее бесед, который никогда не грешит объек
тивизмом и благодаря которому она всегда приводит вас к вам же самому, к вашим недопонятым поискам, вашим скрытым недоумениям. Я совершенно точно помню секунду, когда в «Кафе де Флор» решил заняться исследованием утопий2. По этому поводу, совершенно между прочим задетому в тогдашнем разговоре, она сослалась на одно место у Орте-ги-и-Гассета, которое тут же бегло прокомментировала; вот тогда я и решил углубиться во всевозможные ностальгии по Золотому веку и ожидания его нового пришествия. На каковые тут же и набросился с исступленным любопытством, которое, конечно, мало-помалу истощилось, а выражаясь точней — переросло в крайнее раздражение. Как бы там ни было, толчком ко всему, что я читал потом на протяжении двух или трех лет, был наш тогдашний минутный разговор.
1 Слово, выпроставшееся из языка (исп.). 2 Итогом этих занятий стала книга Чорана «История и уто
пия» (1960).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[360]
У кого еще есть подобный дар, опережая ваши тревоги и поиски, ронять одно, непредвосхи-тимое и решающее слово, ответ с самыми непредсказуемыми последствиями? Поэтому нас и тянет посоветоваться с ней в поворотные минуты жизни: накануне обращения в новую веру, разрыва, измены прежнему, в пору последних, непосильных и нестерпимых признаний, чтобы она раскрыла и растолковала нам нас самих, в каком-то смысле дала нам мысленное отпущение и бесконечно примирила каждого с его пороками, отчаянием и столбняком.
1983
Вейнингер1
Письмо Жаку ле Риде1
Париж, 16 декабря 1982 г.
Над страницами вашей книги о моем давнем и далеком кумире я не мог не вспомнить о том, каким событием стало для меня чтение «Geschlecht und Charakter»3. Это было в 1928 году, и мной, семнадцатилетним юношей, жадным до всяческих край-
1 Вейнингер Отто (1880—1903) — австрийский мыслитель, радикальный критик культуры, автор нашумевшей книги «Пол и характер» (1903). Покончил с собой. После его смерти опубликованы книги «О последних вещах» (1907), «Любовь и женщина» (1917).
2 Ле Риде Жак (род. в 1954) — французский германист, исследователь австро-венгерской и центральноевропейской культуры, автор книг о Вейнингере (1982), Гофманстале (1997), Ницше (1997), Фрейде (1998), монографий «Mittel-europa» (1994), «Краски и слова» (1997), «Личные дневники венцев» (1999).
3 «Пол и характер» (нем.).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[361]
ностей и ересей, владела страсть делать последние выводы из любой идеи, добиваться предельной точности вплоть до извращения, до вызова, возводить свое бешенство в систему. Иными словами, я загорался от чего угодно, только не от полутонов. В Вей-нингере меня завораживала головокружительная чрезмерность, неуемность в отрицании, отказ от здравого смысла, убийственная бескомпромиссность, поиск абсолюта, мания доводить рассуждение до точки, где оно разрушает себя и тянет за собой всю мысленную постройку. Прибавьте к этому одержимость всем преступным и припадочным (особенно в «Uber die letzten Dinge»1), культ гениальной формулы и беспощадное изгнание всего случайного, приравнивание женщины к ничтожеству и даже менее того. Под всеми этими сокрушительными утверждениями я подписался сразу и целиком. Цель моего нынешнего письма — рассказать вам об одном обстоятельстве, побудившем меня с особой горячностью принять крайние тезисы Вейнингера о так называемом Ничто. Само по себе обстоятельство было вполне банальным, что не помешало ему предопределить мою жизнь на много лет вперед. Итак, я был тогда гимназистом, потерявшим голову от философии и от... она тоже была гимназисткой. Важная деталь: мы даже не были знакомы, хотя принадлежали к одному кругу (к мещанству городка Сибиу в Трансильвании). Как часто случается с молодыми людьми, я был нагл и застенчив одновременно, но моя застенчивость неизменно побеждала мою наглость. Больше года тянулась эта мука, дошедшая до предела в один прекрасный день, когда я, под деревом в огромном городском парке, зачитался книгой — теперь уже не по-
1 «О последних вещах» (нем.).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[362]
мню какой. Вдруг я услышал смех. Я обернулся и увидел — кого же? Это была она вместе с одним из моих одноклассников, которого мы все презирали и звали тлей. Я и сейчас, полвека спустя, во всех подробностях помню свое тогдашнее состояние. Не буду его уточнять. Важно одно: именно тогда я поклялся покончить с любыми «чувствами». Так я стал завсегдатаем борделей. Через год после этого предельного и вполне обиходного разочарования я открыл Вейнингера. Лучше ситуацию для его восприятия невозможно было придумать. Высокомерные грубости, которые он говорил о женщинах, меня опьяняли. Как я мог увлечься подобным ничтожеством? — каждую минуту спрашивал я себя. Такие муки, такая пытка — и всего лишь из-за какой-то пешки, из-за круглого нуля? Ваш и мой избранник и впрямь явился тогда в самое время, чтобы меня освободить. Но, получив свободу, я тут же предался категорически отвергнутому им суеверию: пришел к той «Romantik der Prostitution»1, которая непостижима для серьезных умов, но составляет особенное свойство всех нас, уроженцев востока и юго-востока Европы. Как бы там ни было, моя студенческая жизнь прошла в зачарованности Шлюхой, под сенью ее утешительной, уютной, едва ли не материнской пад-шести. Философски обосновав мое отвращение к так называемым «честным» женщинам, Вейнингер вылечил меня от «любви» в самые заносчивые и безудержные годы моей жизни. В ту пору я не мог предвидеть, что наступит день и все его обвинения, все приговоры утратят для меня всякий смысл, кроме единственного: заставляя временами вздохнуть о том, каким безумцем я когда-то был.
1 Романтика проституции (нем.).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[363]
Гвидо Черонетти1
В аду тела Письмо к издателю Париж, 7 марта 1983 г.
Вы спрашиваете, дорогой друг, что собой представляет автор «Бессловесного тела». Понимаю Ваше любопытство: эту книгу невозможно читать, на каждой странице не изумляясь неподражаемому чудовищу, которое произвело ее на свет. Должен признаться, что виделся с ним всего несколько раз, когда он проезжал через Париж. Но мы часто разговаривали по телефону и обменивались письмами. А еще общались с ним через третье лицо, фигуру настолько же необычную, как он сам: девятнадцатилетнюю итальянку, которую он отчасти воспитал и которая два года назад прожила в Париже несколько месяцев. Не по возрасту зрелая умом, она часто вела себя как подросток, больше того — как ребенок, и из-за этого смешения поразительной проницательности с простодушием ни на миг не выходила у вас из головы. Она проникала в вашу жизнь, она ежесекундно в ней присутствовала — фея, которую посещали внезапные страхи, делавшие ее несчастье и привлекательность еще мучительней. Но куда сильней чувствовалось ее присутствие в мыслях и хлопотах Гвидо. Я, понятно, не могу входить в подробности — впрочем, в них не было ничего нескромного или со-
1 Черонетти Гвидо (род. в 1927) — итальянский писатель, переводчик книг Ветхого Завета и античной классики. Автор новелл, пьес для кукольного театра, романа «Аквилегия» (1973), сборников эссе «В защиту луны» (1971), «Внешняя сторона жизни» (1982), «Блаженная неопределенность» (1990), «Личная философская антология» (2000) и др. Его стихи 1946-1996 гг. собраны в книге «Расстояние» (1996).
Упражнения в славословии
[364]
мнительного, что стоило бы скрывать. Вижу, как вчера, их обоих в Люксембургском саду дождливым ноябрьским днем: он — бледный, мрачный, подавленный, горбится на ходу, она— взволнованная, нереальная, убыстряет шаги, чтобы за ним поспеть. Заметив их, я спрятался за деревом. Накануне я получил от него письмо — ничего отчаянней мне никогда не писали. Их торопливое появление в пустынном саду надолго оставило во мне привкус беды и безнадежности. Забыл Вам сказать, что уже с первой встречи его отрешенный вид существа, с рождения чужого земному миру, но проклятого в нем жить, навело меня на мысль о князе Мышкине. (Кстати, упомянутое письмо тоже отдавало Достоевским.) На него единственного подруга не нападала, мишенью ее сокрушительных суждений обо всем и всех не стал только он. Она без оговорок приняла его вегетарианский фанатизм. Есть по-своему куда тяжелей, чем по-своему думать. Пищевые правила, что я говорю! — пищевые догматы Гвидо напоминают руководства по аскетике и вместе с тем призывы к самому безудержному чревоугодию и любострастию. Я сам маньяк диеты, но рядом с ним я попросту каннибал. Тот, кто по-своему ест, по-своему и лечится. Не могу представить Гвидо входящим в аптеку. Как-то он позвонил мне из Рима, прося купить ему в лавочке натуральных продуктов, которую держал один молодой вьетнамец, японский картофель, замечательно помогающий, кажется, при артрозе. По его словам, достаточно натереть им суставы, и боль снимет как рукой. Новейшие достижения, даже касающиеся здоровья, его отталкивают, вызывают у него отвращение, будь в них хоть на йоту замешана химия. Однако в его книге, где каждая страница без сомнения дышит потребностью в чистоте, чувствуется и безусловная тяга к грязи: это, я бы сказал, отшельник, осаждаемый адом. Адом своего тела. Явный знак
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[365|
ослабленного, больше того — подорванного здоровья: ощущение собственных органов, их сознание, вплоть до одержимости. Злополучная судьба быть пригвожденным к своему трупу — главная тема книги. От первой страницы до последней перед вами проходит целая выставка чудовищных физиологических выделений. Поражаешься мужеству автора, способного прочесть столько старинных и современных трактатов по гинекологии — поистине устрашающих изданий, способных на всю жизнь перепугать и самых закоренелых сатиров. Поражаешься его героизму наблюдателя гнойников, неутолимому любопытству к предельной антипоэтичности регул, всевозможных внутренних кровоизлияний, затаенных миазмов, к душному миру сладострастия — «этой трагедии физиологических функций». «Самые пахучие части тела ближе всего к душе». «...Все выделения души, все болезни духа, всю черноту жизни — вот что мы называем любовью».
За чтением «Бессловесного тела» я не раз поминал Гюисманса, особенно его жизнеописание святой Л ид вины из Скедама1. В том, что не касается сути, святость — и это верно для всего глубокого, сильного, недюжинного — не оторвать от физических отклонений, вереницы уродств, бесконечного разнообразия всевозможных сдвигов. У любого душевного избытка есть своя неудобосказуемая основа; эфирнейший экстаз в чем-то напоминает грубейшее забытье. Так что же, Гвидо — коллекционер расстройств, переряженный эрудитом? Иногда мне так казалось, но на самом деле это не так. Если у него и
1 Лидвина из Скедама (1380—1433) — голландская монахиня, в жизни отличалась крайней болезненностью, канонизирована как святая (ее день 14 апреля). Ее биография, написанная бельгийско-французским писателем Карлом-Мари-Жорисом Гюисмансом (1848—1907), была опубликована в 1901 г.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[366]
есть известная склонность к разложению, то с не меньшей силой он тянется ко всему самому чистому, что есть в озаренной или безутешной мудрости Ветхого Завета. Разве не он — и неподражаемо — перевел Иова, Екклезиаста, Исайю? А здесь мы уже не в мире смрада и ужаса, но в мире стенания и вопля. Перед нами человек, по глубокой внутренней потребности и по мгновенной переменчивости настроений с равной напряженностью существующий на разных уровнях духовной жизни. Последняя книга («La vita apparente»1) — еще один образец его взаимоисключающих порывов, его интересов, всегда сегодняшних и всегда выходящих за рамки сиюминутного. Что в нем привлекает больше всего, это его сознание своих банкротств. «Я неудавшийся аскет», — немного смущенно винится он. Счастливая неудача, благодаря которой мы с уверенностью понимаем друг друга и тоже чувствуем себя perdata gente2. Сделай он решительный шаг к спасению (а представить его монахом ничего не стоит), мы потеряли бы бесценного спутника, полного недостатков, маний и юмора, чей элегически падающий голос — одно с его картиной мира, который, без всякого сомнения, обречен. Еще раз процитируем его: «Как может беременная женщина читать газету, тут же не выкинув плод?», «Как считать ненормальными и душевнобольными людей, которые без ужаса не могут видеть лицо своего ближнего?».
Если вы меня спросите, через какие испытания он должен был пройти, я не сумею ответить. Могу лишь сказать, что он производит впечатление человека уязвленного и вместе с тем — рискну добавить — неспособного к иллюзиям. 1 «Внешняя сторона жизни» (итал.). 2 Погибшие, проклятые (итал.) — это выражение постоянно
использует Данте в описании ада. Главка под таким названием есть в чорановском «Трактате о разложении основ».
У п р а ж н е н и я в с . ш в о с л о и и и
[367]
Не избегайте встречи с ним: из всех смертных наименее невыносимы человеконенавистники. Кто совершенно безопасен, так это мизантроп.
Она была не отсюда...1
Я видел ее лишь дважды. Слишком мало. Но поразительное временем не измеришь. Меня тут же покорил ее отсутствующий, нездешний вид, ее шепот (она не говорила, а шелестела), робкие движения, не обращенный ни к людям, ни к вещам взгляд, повадки бесконечно обаятельной тени. «Кто вы? Откуда вы?» — хотелось ее немедленно спросить. Впрочем, вопрос, скорей всего, так и повис бы в воздухе, настолько она была неотделима от тайны либо не опускалась до разгадок. Мы никогда не узнаем, почему она вообще согласилась дышать, по какой случайности уступила соблазну дыхания, как не узнаем и того, что она среди нас искала. Уверенно можно сказать одно: она была не отсюда и до поры не покидала наш падший мир то ли из вежливости, то ли из какого-то погибельного любопытства. Только ангелы и неизлечимо больные могут, вероятно, внушать то чувство, которое ты испытывал рядом с ней. Гипнотическую, сверхъестественную неловкость!
Я при первой же встрече влюбился в ее застенчивость, особую, незабываемую застенчивость, де-
1 Посвящено уругвайской писательнице Сусанне Сока (1907— 1959). Она переводила стихи Пастернака, выпускала литературный журнал «Единорог». В 1936 г., гостя в Уругвае, с ней познакомился Анри Мишо, у них был короткий бурный роман. Погибла в результате несчастного случая: самолет, в котором она летела из Парижа в Монтевидео, сгорел. Борхес посвятил ее памяти стихотворение (вошло в книгу «Создатель», 1960), Хуан Карлос Онетти — роман «Хунтакада-верес» (1964). В Монтевидео ее именем названа библиотека.
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[368|
лавшую ее похожей то ли на весталку, дотла выжженную служением неведомому богу, то ли на духовидицу, испепеленную ностальгией по запредельному или непомерностью экстаза, после которого окружающему не встать на место уже никогда!
Осыпанная дарами, по земным понятиям, ублаготворенная всем, она при этом казалась ни к чему не прилепившейся, близкой к какой-то высшей нищете, обреченной и на краю беззвучности шептать о своем оскуденье. Да и чем она могла владеть, что исповедовать, если молчание стало ее сутью, а растерянность—ее миром? Разве не походила она на те существа лунного света, о которых говорил Розанов? Чем больше о ней думаешь, тем меньше хочется судить ее по привычкам и меркам эпохи. Над ней словно тяготело какое-то старинное проклятье. Она должна была бы родиться в иных краях и в иную эпоху, среди хейвортских дюн, в тумане и запустении, рядом с сестрами Бронте...
Тот, кто умеет угадывать по лицам, легко читал на ее лице, что она не задержится среди нас, что кошмар долголетия ее минует. Она и при жизни имела с жизнью так мало общего, что каждый взгляд на нее казался последним. Прощание было знаком и законом ее природы, отсветом ее судьбы, следом ее пребывания на земле. Она носила его как нимб — не из нескромности, а потому что была заодно с невидимым.
Исповедь в нескольких словах Желание писать берет меня за горло только в один момент: когда я готов взорваться и нахожусь в горячке или судороге, в столбняке, который вот-вот разразится бешенством, в состоянии, когда свожу
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|369]
счеты со всем миром и мои словесные инвективы — замена пощечин и оплеух. Начинается обычно с легкой дрожи, которая становится все сильней. Как будто тебя только что оскорбили, а ты промолчал. Обращение к письму равносильно отсроченному ответу или запоздалому выплеску: я пишу, чтобы не перейти к действиям, чтобы избежать срыва. Письмо — своего рода облегчение, косвенный реванш для того, кто не может перенести позор и ополчается на себя и себе подобных словом. Так что негодование — импульс не столько моральный, сколько литературный. Больше того, оно —движущая сила вдохновения. А благоразумие? Это вещь совершенно противоположная. Сидящее в нас благоразумие сводит на нет любые наши порывы, это внутренний саботажник, которые нас ослабляет и парализует, который следит за безумцем внутри, чтобы вовремя его унять, чтобы его очернить, опорочить. Что же такое тогда вдохновение? Это мгновенный выход из себя, необъяснимая воля к самоутверждению или саморазрушению. Ни одна моя строка не написана при нормальной температуре. Тем не менее я долгие годы считал себя единственным среди окружающих человеком без недостатков. Эта гордость была моим благословением: она и давала мне силы марать бумагу. Я практически перестал писать в тот момент, когда унял свою манию величия и пал жертвой самой зловредной скромности, убившей ту внутреннюю дрожь, которая дарила мне предчувствия и откровения. Писать я могу только тогда, когда, отбросив страх показаться смешным, вижу начало и конец мира в себе одном.
Писательство — это вызов, окрыляюще ложный взгляд на реальность, который возносит над существующим и тем, что считают существованием. Поме-ряться силами с Творцом, превзойти Его с помощью
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
|370|
всего лишь слова — вот каких достижений ищет писатель, двойственный, внутренне расколотый и самонадеянный образчик человеческой породы, вышедший за рамки своего естества и отдавшийся горделивому, головокружительному взлету, итог которого всегда обескураживает, а нередко и ужасает. Нет ничего скуднее слов, и тем не менее с их помощью достигаешь небывалого счастья, приходишь к предельному расширению своего «я», когда остаешься совершенно один и не чувствуешь ничьего гнета. Высочайшая вершина, подаренная словом, этим символом хрупкости! Мало того, можно, как ни парадоксально, с помощью иронии довести себя до такого состояния, когда она, довершив свое сокрушительное действие, на самом краю рождает в тебе озноб какого-то переиначенного бога. Слова, возбудители экстаза, вывернутого наизнанку... Все по-настоящему напряженное питается силами рая и ада, с той только разницей, что первый мы лишь смутно улавливаем, тогда как второй имеем возможность видеть и даже обонять. И еще одно уникальное преимущество есть у писателя: уклоняться от подступающих к нему опасностей. Я часто спрашиваю себя, что бы со мной стало, потеряй я способность марать бумагу. Писать значит отделываться от укоров и обид, выблевывать свои секреты. Писатель —это сумасшедший, пользующийся выдумками-словами, чтобы излечиться. Над сколькими недугами, сколькими угрожающими приступами я взял верх благодаря этим пустышкам!
К счастью, тяга к писательству — это порок, который устраним. Я, если посмотреть, пишу все меньше, а в конце концов наверняка и вовсе перестану, не находя больше никакой прелести в этой войне с собой и другими.
У п р а ж н е н и я и с л а в о с л о в и и
[371]
Набрасываясь на тему, причем —любую, испытываешь чувство дополнения себя до целого и, одновременно, толику превосходства. Еще поразительней то, что ощущаешь этот перевес даже над тем, кем восхищаешься. До чего легко на середине фразы видеть себя центром мира! Писательству с поклонением не по дороге: хочешь ты того или нет, но, говоря о Боге, смотришь на Него сверху вниз. Письмо — реванш творения, его ответ провалившемуся Творцу.
Перечитывая...
Переведенный на немецкий Паулем Целаном, «Трактат о разложении основ» вышел у Ровольта в 1953 году. При переиздании его Клеттом-Кот-той восемь лет тому назад главный редактор «Акцентов» попросил меня представить книгу читателям его журнала. Так возник этот текст.
Перечитывая книгу, отсылающую больше чем на тридцать лет назад, я пытаюсь мысленно вернуть того, кем в ту пору был и кто теперь туманится, ускользает от меня, по крайней мере во многом. Моими богами были тогда Шекспир и Шелли. Первого я перечитывал потом постоянно, второго — изредка. Называю это имя, чтобы показать, какого сорта поэзией себя травил. Неистовая лирика отвечала моему тогдашнему настрою; к несчастью, во всех моих нынешних попытках я различаю те же следы. Кто еще может прочесть сегодня такую поэму, как «Эпип-сихидион»? А ведь я читал ее в полном самозабвении.
У п р а ж н е н и я в с л а н о с л он и и
|372|
Теперь истерический платонизм Шелли меня отталкивает; его излияниям, любой формы, я предпочту лаконизм, сдержанность, сознательный холод. Однако в главном мой взгляд на вещи остался прежним; переменилось другое: тон. На самом деле сущность мысли меняется редко; что, наоборот, полностью преобразуется, это ее ход, повадка, ритм. С годами я, как стал замечать, все меньше и меньше нуждаюсь в поэзии: может быть, вкус к ней связан у человека с избытком жизненных сил? Зато я все больше и больше — здесь, конечно, велика роль усталости — склоняюсь к сухому, лапидарному письму безо всяких выплесков. «Трактат» был таким выплеском. С каждой его страницей я, казалось, избавляюсь от ощущения гнета, которого бы дольше не вытерпел: мне было необходимо вздохнуть полной грудью, было необходимо взорваться. Я чувствовал потребность объясниться раз и навсегда даже не столько с людьми, сколько с существованием как таковым: мне хотелось вызвать его на решающий поединок, чтобы по крайней мере посмотреть, чья возьмет. Я, скажем прямо, был почти уверен, что верх будет мой, что оно победить заведомо не может. Загнать его в угол, накрыть в последнем окопе, исступленными доводами и интонациями на манер Макбета или Кириллова втоптать в землю — вот в чем состояло мое заветное желание, моя цель, мечта, задача каждой моей минуты. Одна из первых глав называлась «Антипророк». На самом деле я вел себя как пророк, брал на себя миссию, пусть сокрушительную, но все-таки миссию. Нападая на пророков, я метил в себя и... в Бога, в чем следовал своему тогдашнему принципу: дескать, внимания стоят лишь Он и я. Откуда и однообразно взвинченный тон ультиматума (к тому же не лапидарного, как требовалось бы, а многословного, разжиженного, вязкого), претензий к небу и земле, к Богу и эрзацам бога, короче —
У п р а ж н е н и я в с л а и о с л о в и и
[373|
ко всему на свете. В отчаянии и бешенстве этих страниц, где напрасно было бы искать хоть какой-нибудь признак сдержанности, спокойной и выношенной мысли, приязни и раздумья, улыбчивой покорности судьбе, дошло до предела все неистовство, все безумие моей юности, равно как моя неудержимая тяга к ниспровержению. В отрицании меня всегда соблазняла возможность занять место всех и вся, сделаться своего рода творцом мира, по собственному усмотрению располагать им, как будто ты принимал участие в его постройке, а потому имеешь полное право, больше того — обязан обратить его в развалины. Желание уничтожать, напрямую следующее из духа отрицания, отвечает нашему глубочайшему инстинкту — своеобразной ревности, какую в глубине души несомненно испытывает каждый из нас к пер-восущему, его месту в мире, идее, которую он представляет и символизирует. Понапрасну я зарывался в мистиков: по сути, я всегда был на стороне Демона. Не умея сравняться с ним в силе, я старался не уступать ему в гордыне, ядовитости, самовольстве и своенравии.
После выхода «Трактата» в Испании два анда-лусских студента спросили меня, можно ли жить без «fundamentacion»1. Я ответил, что действительно ни в чем не нашел надежной опоры и тем не менее продолжаю жить, поскольку с годами привыкаешь ко всему — даже к головокружению. Кроме того, никто не сохраняет собранность круглосуточно и не мучит себя вопросами каждую секунду: абсолютный самоконтроль и дыхание плохо уживаются друг с другом. Осознавай мы ежесекундно всё, что знаем, — к примеру, будь ощущение утраты основ беспрерывным и острым одновременно — человек бы наложил на себя руки или рехнулся. Мы живем благодаря
I Основа (исп.).
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[374|
минутам, когда забываем тс или иные истины, и как раз потому, что в эти минуты накапливаем энергию, дающую нам силы смотреть вышеупомянутым истинам в лицо. Презирая себя, я, чтобы вернуть необходимую уверенность, убеждаю себя, что как бы там ни было научился существовать или полусуществовать, сохраняя такой взгляд на вещи, который вынесет не всякий. Многие среди французской молодежи говорили мне, что самой интересной в книге для них оказалась глава «Автомат», квинтэссенция нестерпимого. Чтобы не поддаться собственным тикам, приходится быть на свой лад бойцом.
Кроме того, эти двое студентов спросили меня, почему я не бросил писать и публиковать написанное. Не всякому выпадает счастье умереть молодым, ответил я. Свою первую книгу с оглушительным титулом «На вершинах отчаяния» я написал по-румынски в двадцать один год, пообещав себе никогда больше к этому не возвращаться. Потом оступился еще раз, с тем же обещанием. Так подобная комедия повторялась раз за разом сорок лет. Для чего я это делал? Писание, пусть по капле, все-таки помогало мне коротать годы, выражая свои наваждения на письме, а тем самым притупляя и в какой-то степени превосходя их. Написать что-то — редкостное облегчение. Опубликовать — не меньшее. Выходящая книга — это ваша жизнь или часть жизни, которая от вас отделилась, больше вам не принадлежит, перестала вам докучать. Выражая себя, вы себя обессиливаете, обескровливаете, освобождаете от собственного бремени; выражение — это самоисчерпание и освобождение. Оно вас опустошает, а значит — спасает, избавляет от тягостных излишков. Если кто-то отвратителен вам донельзя и вы, кажется, готовы его прикончить, лучше всего взять листок бумаги и много раз написать, что NN — подонок, гадина, тварь. Вы тут же
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[375]
почувствуете, что ненависть отлегла и вы уже почти не думаете о мести. Вот примерно это я и делаю в адрес самого себя и всех остальных. Я достал «Трактат» со дна моей души, чтобы швырнуть его в лицо себе и миру. Результат? Мне стало легче с собой, легче с моей жизнью. Каждый лечится как умеет.
Первый набросок книги был стремительно закончен в 1947 году и назывался «Упражнения в отрицании». Я дал его посмотреть одному из друзей, который через несколько дней вернул рукопись со словами: «Это нужно переписать от начала до конца». Я воспринял его совет безо всякого удовольствия, но, к великому счастью, ему последовал. На самом деле, книга была переписана четырежды: я ни в коем случае не хотел, чтобы в ней видели поделку новоприбывшего иностранца. Нет, я мечтал ни больше ни меньше как померяться силой с аборигенами. С чего бы вдруг такая самоуверенность? Ведь мои родители, владевшие лишь румынским, венгерским да толикой немецкого, из всех французских слов ограничивались «мерси» и «бонжур». В Трансильвании этим обходились практически все. Приехав в 1929 году в Бухарест учиться сам не зная чему, я убедился, что большинство интеллектуалов там бегло говорят по-французски. Отсюда у меня, умевшего на нем только читать, та злоба на все и вся, которая не оставляла меня много лет, больше того — не оставляет, пусть в другом обличье, даже сегодня, поскольку, оказавшись в Париже, я тем не менее так и не сумел избавиться от валашского акцента. Но если я не могу произносить как местные, то не попытаться ли, по крайней мере, писать как они? Видимо, таков был у меня подсознательный ход мысли, иначе чем объяснить мое запальчивое желание их догнать и даже — совсем уж безумная претензия! — обойти?
У п р а ж н е н и я в с л а в о с л о в и и
[376|
Причины, по которым мы изо всех сил стараемся самоутвердиться, сравняться с нам подобными и, если возможно, их обогнать, — как правило, малопривлекательные, неудобоназываемые, а значит, действительно могущественные. Напротив, благородным стремлениям стушеваться в первую очередь недостает силы, почему мы так легко и забываем о них, с грустью или без. Все, в чем мы сильны, исходит из мутного, сомнительного источника, иными словами — из наших глубин.
И еще одно. Казалось бы, я должен был выбрать любой другой язык, только не французский: настолько плохо я ладил с его изяществом, настолько он противоречил моей природе, моей необузданности, моему настоящему «я» и моим убожествам. Своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой. Но именно из-за этой полной несовместимости я и привязался к нему до такой степени, что буквально возликовал, когда известный нью-йор-ский ученый Эрвин Чаргафф1 (родившийся, как и Целан, в Черновцах) однажды признался мне: для него заслуживает существования только то, что сказано по-французски...
Сегодня, когда этот язык пребывает в крайнем упадке, больше всего меня печалит то, что это совершенно не беспокоит французов. Что именно я, балканский выродок, сокрушаюсь, смотря на его закат. И обречен безутешно угасать с ним вместе!
1 Чаргафф Эрвин (1905—2002) — австрийский и американский биохимик и писатель, крупнейший специалист по молекулярной биологии, с 1935 г. жил в США, в 1970-е гг. они с Чораном оживленно переписывались.
Записные книжки 1957—1972 гг. 26 июня 1957
Эмили Дикинсон: «I felt a funeral in my brain»1. Я бы только прибавил слова госпожи Леспинас2: «Всякую минуту».
Непрерывные похороны мысли.
Поймут ли когда-нибудь драму человека, который ни на секунду не в силах забыть рай?
Я одной ногой в раю, как другие — в гробу.
Любая мысль превращается у меня в мольбу или проклятье, перерастает в призыв или отречение.
Вечные стихи без слов; громовая тишина внутри. За что я лишен дара Слова? Столько чувствовать — и оставаться бесплодным.
1 Мой ум был словно могила (англ.). 2 Леспинас Жюли де (1732—1766) — французская аристократ
ка, хозяйка знаменитого салона, друг Дидро, автор блестящих писем.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 м .
[378]
Я был слишком поглощен чувствами в ущерб выражению; я жил словами и тем самым пожертвовал их высказыванием...
Столько лет, вся жизнь — и ни одной стихотворной строки!
Все стихи, которые я мог написать и которые подавил в себе из-за недостатка способностей или из любви к прозе, вдруг предъявляют права на жизнь, выплескивают свое негодование и накрывают меня с головой.
Мой идеал письма: навсегда заглушить поэта, которого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; перешагнуть через себя, отречься от взлетов; затоптать любые порывы и даже их конвульсии.
Мельчайшая примесь поэзии отравляет прозу, делает ее спертой.
Странное мужество навыворот: оно обращено против меня самого. Я свернул с какого-то главного курса. Перечеркнул собственное будущее.
Я думаю глоткой. Мои мысли — если они у меня вообще есть — это вой; они ничего не объясняют, они вопят.
2 августа
Доведи я до конца хоть десятую часть своих замыслов, я бы написал столько, сколько другим и не снилось. К несчастью или по счастью, я всегда ценил возможность выше реальности: действие — какое бы то ни было! — не для меня. Я до мелочей продумал все, за что так и не взялся. Дошел до границ воображаемого.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|379|
22 декабря
Мистическое чувство своего ничтожества и бесплодия.
Сегодня, 25 декабря, видел умершего отца1. Как он лежит в гробу.
Я искал спасения в утопии и нашел некоторое утешение лишь в Апокалипсисе.
17 января 1958
Теперь я понял, что такое мои ночи: в мыслях я разом преодолеваю все расстояние, отделяющее меня от извечного Хаоса.
С утра до вечера я только и делаю, что мщу. Кому? За что? Не знаю, не помню — всему на свете... Бессильная ярость — никто не знает этого чувства лучше меня. О, эти выплески собственной никчемности!
Я живу, словно только что умер...
Достигнув дна, пределов униженности, уйти в нее с головой и в бессознательном, болезненном остервенении погружаться снова и снова! Стать меньше нуля, хуже последней шлюхи, смешаться с грязью; и тут, под гнетом и страхом стыда, вдруг вспыхнуть и опомниться, собирая себя из собственных отбросов.
И все-таки я не в силах пасть в своем ничтожестве еще ниже, не могу перешагнуть через границы собственного бесплодия.
У меня в жилах не кровь, а мрак.
1 Отец Чорана умер 18 декабря 1957 г.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|380|
Кто же меня разбудит, кто разбудит?
Не уметь жить иначе —только на пределе пустоты или полноты, только крайностями.
Все наши неспособности сводятся к одному: к неспособности любить, неспособности вырваться из своей тоски.
Кричать— но кому? Главный, единственный вопрос всей моей жизни.
19 февраля
Самочувствие ничтожества — или бога! — а ничего другого я не знаю. Точка и бесконечность — вот мои мерки, мои способы существования.
В основе отчаяния — сомнение в себе самом.
Мое спасение— только в работе, но работать я не могу. Воля во мне убита еще с рождения. Бесконечные химерические замыслы без малейшей связи с моими возможностями.
Что-то во мне самом иссушает и всегда иссушало меня. Черное начало, растворенное в крови и в мыслях.
Нет такого предмета, которому стоило бы уделять больше минуты. Бунтуя против этой очевидности, я и попытался довести свои взгляды до маний, — единственное средство сделать их долговечными, хотя бы... у себя в голове.
Я — не отсюда. Воплощенный изгнанник, я везде чужой — не принадлежу ничему на свете.
Каждую минуту я одержим одним: потерянным раем.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[38Ц
Как бы я стал жить, что бы стал делать без этих облаков? Самое светлое время моей жизни — когда я слежу за ними.
24 февраля
До чего он бездарен — это уже походит на гениальность...
Главная моя страсть — к поражению.
Для полного эпилептика мне не хватает одного: эпилепсии.
Лжепророк — вот кто я такой: даже в разочаровании потерпел крах.
Единственная вещь по мне — конец света. Что это, потребность в ужасе? Бесконечная трусость перед жизнью?
Среди многого другого я отказался от поэзии...
То, что нельзя осмыслить в понятиях религии, даже и переживать не стоит.
«Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы» (Достоевский «Записки из Мертвого дома», часть первая, |гл.] II).
Вот такой бесполезностью отмечено едва ли не все, чем я пытаюсь зарабатывать на жизнь. То, что меня ни капли не интересует, кажется мне никчемным и становится истинной пыткой.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|382]
Бывает, я чувствую в себе беспредельную силу. Но, увы, не знаю, к чему ее приложить. Я ни во что не верю, а ведь чтобы действовать, нужна вера, вера, вера... Я убиваю себя день за днем, губя целый мир, который в себе ношу. При всей безумной гордыне прозябать в этом ничтожестве, в бесплодном отчаянии, в бессилии и немоте.
«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению; а печаль мирская производит смерть» (апостол Павел).
«...которые вырыли бы ее [смерть] охотнее, нежели клад...» (Книга Иова).
Есть особое наслаждение — не поддаваться порыву покончить с собой прямо сейчас.
Россия! Я всем существом тянусь к этой стране, которая превратила в ничто мою родину.
Чтобы писать, нужен хотя бы минимальный интерес к миру; кроме того, нужно верить, что слова могут если не передать мир, то хотя бы коснуться его, — а у меня нет ни этого интереса, ни этой веры...
4 июня
Каждый считает важным любой пустяк, которым он занят, — каждый, кроме меня. Оттого я и не в силах ничем заняться...
Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска — совершенно славянская. Бог весть из каких степей пришли мои предки! Память о безграничном пространстве, как отрава, растворена у меня в крови.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|383]
Но еще больше во мне от сармата — человека, на которого нельзя положиться, существо сомнительное, подозрительное, ненадежное, чья двуличность тем и страшна, не ищет выгод. Меня разрывают противоречивые склонности и муки несчетных поколений рабов.
Мне куда ближе феческая трагедия, чем Библия. Рок я всегда понимал и чувствовал острей, чем Бога.
Моя тоска — взрывчатая. И в этом мое преимущество над великими мастерами тоски —людьми, как правило^ податливыми, безответными.
7 июня
Чудовищные видения осаждают меня, как отцов-пустынников. Отшельник в центре Парижа.
9 июня
Эта лихорадка при полной, абсолютной опустошенности, этот примерзший к губам крик!
Жизнь пустышки, фитюльки, потаскушки, с приступами бесполезной изнуряющей тоски, бессодержательной, замкнувшейся в себе ностальгии; жизнь сущего нуля, едва передвигающего ноги, погрязшего в болезнях и зубоскальстве...
Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она поражена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссушает. Это уже не я.
Когда для нас перестают существовать другие, мы перестаем существовать сами для себя.
Суббота, 21 июня
Ровно полгода назад умер мой отец.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - - 1 9 7 2 гг.
[384|
Опять обступает тоска, та тоска, которую я иногда, по воскресеньям, испытывал в детстве и которая иссушила потом мою молодость. Выжигающая все вокруг пустота, когда единственное спасение — напиться. Но пить мне запрещено, мне запрещены любые лекарства. А я все еще сопротивляюсь! Но ради чего? Ведь не ради же существования, в самом деле.
Малодушие — вот что не дало мне стать собой. У меня не хватило смелости ни жить, ни уйти из жизни. Вечно на полдороге между прозябанием и небытием.
В двадцать лет я ненасытно желал славы, сегодня — нет. А как без этого что-то делать? Теперь мне осталось лишь утешаться мыслью — тайной и бесплодной.
25 июня, четыре часа дня
Вдруг ощущение невероятного счастья. Откуда бы? Как все это странно, непостижимо.
Радость — самая загадочная вещь на свете.
27 июня
Меланхолия — тоска по иному миру. Но я никогда не знал, что это за мир.
Я обогатил инструментарий ума вздохом сожаления.
Невозможно представить двух людей, меньше похожих друг на друга, чем мои мать и отец. Я не сумел примирить в себе их упрямые характеры, и теперь мою мысль угнетает двойная, взаимоисключающая наследственность.
Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бессоннице.
Записные к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[385]
13 июля
Я настолько погрузился в свою опустошенность, до того зарылся в нее, дошел до таких глубин, что, кажется, от нее уже ничего не осталось: я вычерпал ее до дна, осушил самый источник.
Пустота. Чем глубже я в нее вдумываюсь, тем острей чувствую, что превратил ее в мистическое понятие, замену бесконечности, может быть, даже Бога.
Тоска: бесплотное страдание, мука, растворенная во всем. В аду не тоскуют, тоскуют только в раю. (Развить в комментарии к «Сну смешного человека».)
29 октября
С близкого расстояния любая мелочь, какая-нибудь мошка, выглядит таинственной; издалека она — полное ничтожество.
Дистанция упраздняет метафизику. Философствовать — значит все еще быть заодно с миром.
Жизнеописание святой Тересы1, сколько раз я его перечитывал? Уж если я и после этого не обрел веры, значит, такова моя судьба.
2S ноября
Я чувствую свое ничтожество, но не приниженность. Чувство ничтожества несовместно с приниженностью.
Не принижен тот, в ком есть силы себя ненавидеть.
1 Тереса Авильская, или Иисусова (в миру — Тереса Санчес де Сепеда-и-Аумада, 1515—1582) — испанская монахиня-кармелитка, мистическая писательница («Книга моей жизни», 1562—1566), святая покровительница Испании.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[386]
12 января 1959
Страсть к незаконченному, больше того — к непред-принятому, даже не начатому.
Вся индийская философия — в чувстве ужаса. Ужаса не перед смертью, а перед рождением.
12 марта
С двадцати пяти лет я живу в номерах. Тут еЬть свои преимущества: ни к чему не привязан, ни за что не держишься, живешь проездом. Чувствуешь себя уже на подножке и реальность воспринимаешь бегло, на ходу.
24 апреля
Отдам всех поэтов за одну Эмили Дикинсон.
Мои способности убила тоска. 21 сентября
Я писатель, который не пишет. Чувство, будто изменяешь своим ночам, своему «долгу», предаешь его, попусту растрачиваешь жизнь.
Раздавленность. Ясное понимание, что не призван.
В первые века христианства я бы, наверно, был ма-нихеем, а еще точней —учеником Маркиона1.
Не помню, кто сказал про себя: «Я — всего лишь вместилище моих состояний». Вот формула, которая мне подходит, она почти исчерпывает мою природу.
1 Маркион (ок. 86 — ок. 160) — вероучитель времен первого христианства. После резкой критики его дуализма Ирине-ем признан еретиком.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[387|
18 ноября
Достань мне решимости выть ежедневно по пятнадцать минут, каким бы душевным покоем я наслаждался.
В конечном счете все мои так называемые «сочинения» — лишь попытки антиутопии.
29 ноября
Самое обманчивое, неверное и фальшивое — это так называемый блестящий ум. По мне уж лучше скучный: у него есть уважение к банальности — бессмертному началу вещей и мыслей.
Тип человека, который меня восхищает: Ранее.
Я ценю только тех, чей ум поражен бесплодием, да-да, настоящих мастеров бесплодия. Жубер1 и тот иногда кажется мне слишком многословным.
16 декабря
Богиня Прозы.
Выше всего я ставлю сухую, как скелет, прозу, сведенную судорогой.
Стихи как таковые я понимаю все меньше; я могу теперь выносить одну лишь скрытую, неявную поэзию, поэзию совершенно без слов, я хочу сказать — без тех приемов и уловок, которыми обычно пользуются в стихах.
1 Жубер Жозеф (1754—1824) — французский писатель, автор максим и афоризмов, составивших «Дневники», изданные лишь посмертно (1838, расширенное издание— 1842).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[388|
В больших умах я люблю только обходительность или непримиримость.
Самые обходительные: Жубер, Валери. Самые непримиримые: Тертуллиан, Ницше.
25 декабря
Если я бросаюсь в крайности, то причиной тому— моя тоска, пресыщенность, тяга к сильным переживаниям, но еще и стремление вырваться из собственного маразма.
/ января I960 *
Столько лет не перечитываю Бодлера, а думаю о нем, как будто читаю ежедневно. Может быть, потому, что он — единственный, кто шагнул в познании «хандры» дальше меня?
В автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Он ушел, когда уже все, включая, вероятно, его самого, знали: сказать ему больше нечего, и остается лишь смириться с утратой своей невероятной, непомерной, иначе говоря — смешной славы. Невыносимая горечь вчера, в одиннадцать вечера, на Мон-парнасе, при известии о его смерти. Замечательный писатель второго ряда, ставший поистине великим, — до такой степени он, осыпанный всевозможными почестями, был свободен ото всего вульгарного.
6 января
Где бы я ни оказался, везде у меня одно и то же ощущение чуждости, бесплодной и бессмысленной комедии, надувательства. И не в других, а во мне самом: я делаю вид, будто интересуюсь тем, на что мне решительно плевать, постоянно — то ли по мягкотелости, то ли приличия ради — играю роль, но все это не я, потому что самое главное для меня —
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[389]
не здесь. Выброшенный из рая, где я найду свой собственный угол, где он, мой дом? Изгнан, навсегда и отовсюду изгнан. Все, что мне осталось, это обломки славословий, прах прежних гимнов, вспышки сожалений.
Человек, которому нет места на этой земле.
Один на один с французским языком: настоящая агония, сражение, в котором я каждый раз разбит.
«...но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши...»
Откроются глаза ваши!— вот она, драма познания. Быть в раю — значит видеть, не понимая. Иначе жизнь невыносима.
Может быть, рассказ о грехопадении — самое глубокое из написанного человечеством. Тут сказано все, что мы потом переживем и выстрадаем, — вся история на одной странице.
«И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня...»
Читая эти слова, чувствуешь, разделяешь ужас Адама. «Кто сказал тебе, что ты наг?»
Бог подарил Адаму и Еве блаженство при условии, что они не захотят и не достигнут ни знания, ни власти.
Кто-то из толкователей справедливо заметил, что Господь райского сада — божество сельское.
Почему Адам и Ева не прикоснулись сначала к древу жизни? Потому что искушение бессмертием слабее, чем знанием и особенно властью.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
1390|
/ / января
Когда-нибудь человек упразднит знание и власть, отречется от них — или падет их жертвой.
Эти приступы беспричинного, беспочвенного, ничем не оправданного страха, который пригвождает за горло, берет на месте, поражает унизительным столбняком. На днях, когда я поднимался по лестнице, в полной темноте, меня вдруг парализовала какая-то невидимая сила, навалившаяся разом извне и изнутри; неспособный шевельнуться, я несколько минут стоял с отнявшимися ногами, как пригвожденный, онемев от бешенства и стыда. Такое со мной уже не в первый раз и всегда заканчивается яростью и опустошением. Что это за знак, откуда он?
Безжалостно судя современников, рискуешь оказаться правым и предстать перед потомками этаким язвительным прозорливцем. Но при этом поступаешься непредсказуемостью восхищения и связанных с ним великодушных ошибок. Потому что восхищение непредсказуемо, оно и прекрасно как раз тем, что почти всегда заблуждается. Не питать ни малейших иллюзий разумно, но чудовищно.
Непогрешимый разум стоит пожалеть. (О французских моралистах, которые впали имен
но в эту ошибку.)
Шарлатанство любого талантливого человека. Как будто его дар не от природы, а придуман и разыгран обладателем. Или по-другому: как будто он сам удивляется тому, что на него свалилось. Особенно поэты — отмеченные благодатью, но какой-то двусмысленной.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[391]
Отрицание приобрело надо мной такую власть, что, лишив всего остального, сделало меня человеком узким, непокладистым, больным. Как бывают люди, зачарованные Прогрессом, так я зачарован Неприятием. Тем не менее я понимаю: можно согласиться, можно принять все существующее, но этот подвиг, охотно признаю, посильный для других, требует от меня такого рывка, на который я уже просто неспособен. Неприятие, сначала искалечившее мой ум, теперь отравило мне кровь.
Джеймс Джойс — вот самый честолюбивый человек этого столетия. Поскольку с исступлением какого-то обезумевшего божества стремился к Невозможному и даже отчасти его достиг. И поскольку никогда не заигрывал с читателем, не хотел во что бы то ни стало быть понятным. Предел темноты.
Упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного.
Все эти безмятежные, объевшиеся счастьем народы — французы, англичане... Я из другого мира, у меня за плечами — века непрерывных бед. Я родился в злополучном краю. Наша радость закончилась в Вене, дальше нас ждало только Проклятие!
Беспредельная трусость перед жизнью. Как бы последняя судорога безволия.
Отвратительное оцепенение, словно уже потерял чувствительность, а мозги ссохлись. За исключением редких минут, я живу, сам себе не принадлежа, с тяжелейшим чувством вины и неслыханного позора. Воспоминания о замыслах, из-за лени или дур-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[392]
ного настроения брошенных уже в начале, чувствуешь себя худшим из дезертиров. Да, обожествление тоски не может пройти безнаказанно.
Как будто Время свернулось у меня в жилах...
20 января
Сведи жизнь к разговорам с собой, а еще лучше — с Богом. Изгони из своих мыслей людей, чтобы ничто постороннее не пятнало твоего одиночества, множить себе подобных оставь шутам. Другой тебя мельчит, заставляет ломать комедию, — так устрани из жизни все внешнее, сосредоточься на главном.
Писать: — комментарий к Книге Бытие; — о времени: к проблеме автобиографии. Св. Ав
густин (G. Misch. «Geschichte des Autobiographic»1); — опыт переживания времени.
По-настоящему глубоко я понимаю только тех, кто, не принадлежа к верующим, пережил религиозный кризис и всю оставшуюся жизнь несет на себе его печать. Религия как внутренний спор — это единственный способ пробиться, прорваться сквозь покров видимости, отделяющий от сути.
Ирония, привилегия уязвленных. Любая отмеченная ею речь свидетельствует о тайном надломе.
По сути, ирония — это признание в жалости к себе или маска, под которой эту жалость скрывают.
1 Г. Миш «История автобиографии» (нем.). Миш Георг (1878— 1965) — немецкий философ, его труд «История автобиографии» вышел в 3 томах в 1949—1967 гг.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[393|
24 февраля
Сегодня, расписываясь на бланке, я словно впервые увидел свою фамилию, как будто не узнал ее. День, год рождения — все показалось мне непривычным, непостижимым, совершенно не относящимся к моему я. Психиатры называют это чувством отчуждения. Если говорить о лице, то мне часто приходится делать усилие, чтобы понять, кто это, — и с трудом, с неприязнью приладиться к себе.
Опустошенность, растерянность и отвращение при виде того, каков ты есть.
И вдруг — чувство бесконечного счастья, ослепительное видение праздника. И это после визита к налоговому инспектору, отстояв очередь за удостоверением личности в полицейской префектуре, зайдя к медсестре на укол и т. д. и т. п. Таинства нашей душевной химии, метаморфозы, которые собьют с толку дьявола и сотрут в порошок ангела.
Каждая минута шлет мне напоминание — а я от него уклоняюсь. Нет, я решительно нарушил свой долг перед Временем.
Я существую только в силу этих упущений, увиливаний, уверток. Жизнь в отрицательном залоге. Против любых своих правильных решений я тут же восстаю, отказываюсь от них с яростью и упорством, достойными лучшего применения.
А. М.1 написал целых три книги о мескалине. Эта потребность в углублении опыта, это упорство — совершенно не французские качества. Беда и благо быть родом из Бельгии.
1 Имеется в виду Анри Мишо (см. выше эссе о нем).
Записные книжки 1957—1972 гг.
[394|
Чем лучше себя узнаёшь, тем меньше себе доверяешь... Мудрость опустошенного.
Франция — страна любителей и, благодаря своему дилетантизму, единственное место в мире, где еще ценят оттенки.
Часто я просыпаюсь по утрам с таким тяжелым чувством вины, как будто на мне — тысячи преступлений...
Это мои речевые изъяны, заикания, манера давиться словами, мое искусство бубнить и особенно мучительный привкус акцента заставили меня столько корпеть над французским стилем и чего-то добиваться в языке, который я ежедневно кромсаю каждым своим словом...
Да говори я как урожденный француз, я никогда бы не потратил столько сил на искусство письма, на кокетничанье и пустые ужимки стилистического поиска.
Секрет любого мастерства — в более или менее явном изъяне, который за ним стоит.
12 марта
Весь день —состояние острейшей ностальгии, ностальгии по всему: по родине, детству, тому, что своими руками разрушил, по стольким пустым годам, стольким бесслезным дням... Не гожусь я для «жизни». Я был создан для существования совершенно дикого, в абсолютном одиночестве, вне времени, в призрачном, закатном раю. Призвание к тоске я довел до степени порока.
Я в силах жить только там, где живу и где меня называют иностранцем. Родина — моя родина? — кажет-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[3951
ся мне такой же далекой и недостижимой, как ветхозаветный рай.
Один из пифагорейских запретов: «Не пиши на снегу». Почему? Из-за непрочности?
У меня лишь одна ностальгия: по раю. И, может быть, еще по Испании.
Стоит мне только прочесть о «блаженных островах» древних или о «золотых островах» китайских даосов, как я испытываю слабость почти физическую. До чего же мало у меня общего с окружающим миром, если при малейшем намеке на рай, при любых, даже самых пошлых образах и выражениях, вызывающих в уме его картину, во мне подымается такая буря сожалений!
«Видящий сон не знает сомнений», — сказано где-то у китайцев.
Коротаю дни на заброшенном пятачке пространства, на краю мира, среди бесчисленных мертвых слов.
Я, конечно же, одержимый, и тем не менее я не люблю упорные умы.
Представлять себе невиданные чудеса, владеть даром вызывать их к жизни, быть волшебником...
И стать всего лишь писателем! Экое убожество!
Не пиши ни слова, за которое станет стыдно в минуты предельного одиночества. Лучше смерть, чем мошенничество и ложь.
Беспредельна мощь человека, способного к отказу. Любое побежденное желание делает сильней; мы ра-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[396|
стем, борясь со своими природными склонностями. Всякий раз, как ты не сумел себя победить, ты потерпел поражение.
Умерщвляя себя, копишь силу для взрыва. Неутоленное желание, от которого добровольно
отказался, приближает к святости — или к бесовству.
Давно пора приняться за антологию портретов — от Сен-Симона1 до Токвиля.
Это будет мое прощание с идеей человека2.
Мысли приходят на ходу, говорил Ницше. Ходьба рассеивает мысль, учил Шанкара.
Я «опробовал» обе теории.
Человек — это бесприютное животное.
«Дерево не знает обездоленности» (Паскаль). Моя ностальгия по растительной жизни...
6 июля
Я всегда жил проездом, наслаждаясь привычками неимущего; ни одна вещь вокруг не была моей собственной, любая собственность мне претит. При словах «моя жена» меня душит отвращение. Я — по метафизическим соображениям — холостяк.
Самый ненавистный мне глагол — обладать, besitzen. В монахе меня привлекают даже его отталкивающие черты, если они у него есть.
Нужно было бы собраться с силами и отречься ото всего, даже от своего имени, со страстью, с не-
1 Сен-Симон Луи де Рувруа, граф (1675—1755) — французский придворный, автор блестящих мемуаров об эпохе Людовика XIV и Регентстве (опубл. в 1829—1831 гг.).
2 Книга «Антология портретов» со вступительной статьей Чо-рана вышла в свет уже после его смерти, в 1996 г.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[397]
истовством броситься в стихию анонимного. Нищета — другое название абсолюта.
Самое лучшее, самое замечательное слово в немецком языке из всех, что знаю, — entwerden, перестать быть.
Все живое меня пугает, ведь живое значит шевелящееся. Я бесконечно сочувствую всему несуществующему, потому что до боли, до безнадежности чувствую проклятие, тяготеющее над любой жизнью как таковой.
Сомневаться в окружающем — вещь обычная; усомниться в себе — вот настоящая мука. Только такой скепсис доводит до головокружения.
Пока под вопросом некое «я», все идет своим путем; и лишь когда речь заходит о нас, о нашем собственном «я», все оборачивается иначе. Тут сомнение достигает роковой, гибельной высоты и может стать нестерпимым.
Д., которому я рассказал, что вот уже тридцать лет живу в номерах и умудряюсь нигде не пускать корни, с гордостью еврея назвал меня «вечным гоем».
Я по-настоящему понимаю только тех, у кого нет никакой родины. Отсюда мое глубокое сродство с евреями.
20 июля
Жить на крохотном островке, скучать и молиться, молиться и скучать...
Я лишь последовательность своих состояний, своих настроений и напрасно ищу свое «я». Вернее, я нахожу его, только если все наносное улетучивается, в восторге самоуничтожения, когда все, что имену-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[398]
ют словом «я», стирается и исчезает. Нужно разрушить себя, чтобы себя обрести; сущность — это самопожертвование.
Слова кого-то из мусульманских мистиков, достойные Майстера Экхарта: «Если истина не сокрушает тебя до кости, это не истина».
Я опьянялся сожалениями, как другие опьяняются иллюзиями. Рекордсмен непоправимого — вот моя всегдашняя роль.
Что ни утро —та же бессильная, самоистребительная ярость, и тот же прилив нестерпимых воспоминаний, и детство, вспыхивающее перед глазами...
Тоска — это чувство своей разносущности с миром.
/ сентября
Быть несовременным. Подобно камню.
Я обожаю линию. Отсюда моя привязанность к XVIII веку.
Спиноза прав, радость — шаг к высшему совершенству. Это победа над силами окружающего мира, над судьбой; нарушение непоправимого.
Всегдашнее чувство неудовлетворенности: «Не то, не то» — вот что я твержу себе каждую минуту.
Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете.
За два месяца не написал ни слова. Опять одолела старая лень. Единственная деятельность — сожаления и упреки. С каждым днем я продвигаюсь в пре-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[399]
зрении к себе еще на шаг. Идеи, которые лопаются как гнилые нитки, замыслы, брошенные в самом начале, мечты, которые с ожесточением, с методичностью затаптываешь. Тем не менее я только и думаю что о работе, только в ней и вижу спасение. Если я не сумею реабилитироваться в собственных глазах, я пропал — и бесповоротно. Слишком много неудачников я видел вокруг и ни за что не хочу стать одним из них. Но может быть, я уже один из них...
Одержимость без убежденности...
8 апреля 196 J
Подавленная молитва рано или поздно вернется сарказмом.
Вкус к лапидарности, к краткой форме, к эпитафиям палатинской «Антологии».
27 мая
Я могу писать только в состоянии страсти и вместе с тем избегаю страстей. Это неистовство в Равнодушии и делает меня бесплодным.
Кто-то замечательно назвал тоску «сумерками страдания».
Он бросил литературу: скрывать было больше нечего.
Настоящее наследие писателя — это его секреты, его мучительные и невысказанные провалы; закваска стыда — вот залог его творческой силы.
/ 7 июля
Все утро допрашивал себя, не было ли у нас в родне душевнобольных, среди не самых далеких предков...
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[400|
Кажется, Сьейес' сказал, что нужно напиться или сойти с ума, чтобы думать, будто можно выразить на человеческом языке хоть одну мысль.
Из писателей я могу читать только самых больных, тех, у кого каждая страница, каждая строка освещена болезнью. Я ценю здоровье как усилие воли, а не как наследство или дар.
Я чувствую ностальгию по тому, чего нет ни в жизни, ни в смерти, тягу, которую не удовлетворит ничто на земле — кроме музыки, в особые минуты, когда она вдруг напоминает о прорыве в какой-то иной мир.
Бывают такие бессонные ночи, каких не выдумает и самый одаренный мучитель. Выходишь из них измочаленным, оглоушенным, отупевшим, без воспоминаний и предчувствий, не понимая, кто ты. Потому что свет еще бесполезней и вредоносней, еще хуже, чем тьма.
5 сентября
Чудовищное пробуждение, чувство такое, словно отравился. Вышел на улицу; смотреть в глаза встречным не могу; в аптеке не удержался от оскорбительной реплики продавцу. Ненависть ко всему на свете, бешенство — безнадежное и бессмысленное. Ощущать, что в жилах у тебя яд, ты переплюнешь любого черта.
Чтобы овладеть собой, мне потребовалось бы несколько веков английского воспитания, а я — выходец из краев, где на похоронах воют...
1 Сьейес Эмманюэль-Жозеф (1748—1836) —французский священник, политический деятель и публицист.
Записные книжки 1957—1972 гг.
|401|
Затерянная деревушка в сантандерских горах. Несколько пастухов в кабачке затянули песню. Испания—единственный край в Западной Европе, где еще существует душа.
Все подвиги, все провалы Испании теперь — в ее песнях. Тайна этой страны — в ностальгии, ставшей знанием. Наукой печали.
Чехов — самый беспросветный из писателей. В годы войны я было дал его книги тяжело заболевшему Пики Погоняну, так тот буквально взмолился, чтобы я забрал их назад: простое чтение лишало его сил сопротивляться недугам.
Мой «Трактат» — это мир Чехова, измельчавший до размеров эссе.
В гостинице я пятнадцать лет подряд прожил в мансарде; я и в теперешних своих «апартаментах» обжил только мансарду. Всегда под крышей. Обитатель верхних этажей, человек водостоков.
Эпохи, когда цивилизация и варварство перед решительным «объяснением» сталкиваются лицом к лицу.
Все толкает меня забыть родину, ая / /е хочу, сопротивляюсь что есть силы.
Написать «Метафизику расставания».
Идешь в постель как на бойню.
Кто-то из греков (Диодор?), обучая пятерых своих дочерей диалектике, дал им мужские имена, а слуг величал союзами: «поскольку», «но» и т. п.
Полная независимость от языка, вплоть до презрения к неизбежной произвольности всякого слова.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|402|
8 января 1962
Мое «призвание» — жить среди природы, заниматься ручным трудом, что-нибудь мастерить на дворе, в саду, а не читать, не писать. По сути, самый тяжелый разрыв я пережил в 1920 году, когда должен был уехать из родной деревни в Карпатах и отправиться в лицей, в Сибиу. Прошло больше сорока лет, а я и сегодня не могу забыть ту муку бездомности, которую тогда почувствовал и в другой форме чувствую ежедневно и ежечасно.
Ни один автор не терпит придирок к написанному. Он слишком сомневается в себе, чтобы позволить еще и другим высказываться на свой счет.
Я не написал ни единой строки, чтобы не почувствовать потом неловкость, нестерпимый стыд, чтобы до глубины души не усомниться в своих способностях, в своем «предназначении». Ни один разумный человек не должен браться за перо — если, конечно, не имеет страсти к самомучительству. Вера в себя — вот настоящая «благодать». Если бы Господь помог мне поверить в свои силы! Может быть, обращаются именно потому, что больше не могут переносить трезвый взгляд на самих себя? Может быть, это удел людей со снятой кожей — от слишком пристального в себя всматривания? Ад самопонимания, о котором не догадывались ни оракул, ни Сократ.
12 февраля
Лермонтов — вот кто мне по душе. Его мысли о браке... Этот русский Байрон, по счастью, помог нам забыть другого, которого попросту затмил.
В скептике нет ни малейшей тайны, но с какой-то минуты он уже не принадлежит этому миру.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|403|
Сократ Критону, перед смертью: «Никогда не говори неправильно: это не только оскорбляет грамматику, но и причиняет зло душе» '.
(Сравнить предсмертные слова Арвера2 и привести реплику Рильке: «Он был поэтом, а значит — не терпел приблизительности».)
С каким неистовством Лукреций доказывает, что душа смертна, с каким неистовством Лютер ополчается на свободу воли, — стоило бы добраться до причины этого, до подоплеки. Воля к самоистреблению, страсть к самозатаптыванию. Обожаю это бешенство, обращенное против себя.
Снова и снова откладывать встречу с непоправимым.
4 апреля
Любая возможность боли тут же становится для меня реальностью.
«Даже если каждая гора обернется книгой, каждое озеро — чернилами, а каждое дерево — пером, этого не хватит, чтобы записать всю скорбь мира» (Якоб Бёме)
Моя сила в том, что я не нашел ответа ни на один вопрос.
7 апреля
Поймал по радио музыку венгерских цыган. Сколько лет я ее не слышал! Вульгарность, разрывающая сердце. Воспоминания о трансильванских запоях,
1 Цитата из платоновского диалога «Федон». 2 Арвер Феликс (1806—1850) —французский поэт. Анекдот о
его смерти и реплика о приблизительности — из повести Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге».
Записные книжки 1957—1972 гг.
[4041
когда от невыносимой тоски я бросался бражничать с первым встречным. В сущности, я «сентиментален», как все мы, из Центральной Европы.
Думаю о Сибиу, городе, который любил больше всего на свете, и о невыносимых приступах своей тамошней тоски. Воскресные дни, когда скитаешься по пустынным улицам или уходишь один в лес, в поле... Если я так грущу теперь о тех минутах, то прежде всего из-за обстановки. В душе я провинциал.
10 апреля
Геродот: читая его, кажется, слышишь румынского крестьянина из породы «философов» (не зря он в своих путешествиях добрался до Скифии).
Помню, во времена, когда я месяцами колесил по Франции на велосипеде, самым большим моим удовольствием было остановиться покурить у деревенского кладбища...
Ни у кого на Западе не хватает смелости сказать о «пропасти рождения» — формуле, которая часто встречается в буддийских текстах. А между тем рождение — это же пропасть, настоящая бездна.
Дьявол — не скептик: он отрицает, а не сомневается. Ему может прийти в голову посеять сомнение, но сам он от него свободен. Это деятельный дух, поскольку любое отрицание предполагает действие.
Можно говорить о безднах сомнения, но не о безднах отрицания.
Положение скептика хуже дьявольского.
Беда, от которой я мучаюсь, день ото дня все ясней: это неспособность работать, вечная рассеянность,
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[405]
усталость от любого занятия, если оно длится больше часа, одним словом — слабоумие. Я всегда был достаточно трезв, чтобы заметить признаки своей преждевременной немощи — и заметить уже давно, тридцать лет назад...
Недовольство собою граничит у меня с верой в Бога.
7 мая
Угрызения совести — вот главный источник моих жизненных сил.
Поступиться всем, даже ролью наблюдателя.
Не понимаю, как это вообще возможно — написать какую-то книгу. И тем не менее...
31 мая
Я был создан работать руками, проводить целые дни на воздухе, крутиться и хлопотать в поле, среди скота, а не для того, чтобы запереть себя в четырех стенах, за «рабочим» столом, над вечно белым листом бумаги.
Мы живем в столетии, когда живописный образ человека исчез у нас на глазах. Ни портретов, ни лиц. Этот процесс необратим. Что ни говори, извлечь из человеческого лица больше нечего: оно выдало свои тайны, его черты теперь никого не занимают.
Может быть, живопись просто уловила это раньше других искусств? Лучше других почувствовала поворот, к которому все мы сейчас подошли? С упразднением лица не должен ли наступить черед самого человека?
Нет, наше столетие куда важней, чем может показаться.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[406]
Смотрел (на шведском) «Сонату призраков» в Театре Наций. Невероятно, до чего плохо я знал Стринд-берга, одного из редчайших людей, которые еще и сегодня могут преподать мне урок отвращения к жизни.
13 июня
Я не оставлю после себя решительно ничего. Люди моего склада приговорены так никогда и не вырваться из собственной клетки.
Будь острота ощущений талантом, я бы оказался не из последних. Однако...
/ 7 июня
Жизнь всегда казалась мне загадочной и никчемной, неисчерпаемой и нереальной: ничто, доводящее до столбняка.
По сути, меня подхлестывает только пафос. От всего остального я начинаю зевать и бросаю перо.
Мысли у меня не дотягивают до чувств.
Наполеон на острове Святой Елены время от времени перелистывал грамматику... Одно это подтверждает, что он француз.
Чувствую полную неспособность писать. Слово — стена, в которую я колочусь, а она не поддается и по-прежнему неприступно высится передо мной. При этом я знаю, что хочу сказать, владею предметом, вижу очертания целого. Но выразить ничего не могу, не могу одолеть преграду Речи. Никогда не испытывал подобного паралича, доводящего до отчаяния, больше того —до отвращения к себе. Полгода
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[407]
я мараю бумагу, не написав ни единой страницы, которой бы не стыдился. Ни строки больше не прочту из индийской философии: это размышление над принципом «отречения от плодов действия» завело меня в нынешний тупик. Да будь я способен на действие! Увы, отказ у меня всегда опережал даже слабые потуги.
Чтобы что-то сделать, я не должен прислушиваться ни к каким доводам разума. Невозможно все время сражаться с самим собой. Я глупо и безрезультатно себя обуздываю, пытаясь быть благоразумным. Я создан не для смирения, а для неистовства.
Я обречен осуществиться лишь наполовину. И эта усеченность — во всем: в манере жить, в манере писать. Человек отрывков.
Взялся за совершенно неподъемное дело: написать 0 «славе»1. Тема для меня абсолютно чужая, несколько месяцев пытался что-нибудь придумать — все впустую. Ничего не выйдет. Я не могу писать о предмете, который — стоит о нем подумать — делает меня больным. С другой стороны, надоело без конца говорить о равнодушии, о безучастности. Я не равнодушный и не безучастный, я безвольный, а безволие — не то же самое, что безучастие.
Кроме того, я не могу разрешить конфликт, раздирающий меня на части: с одной стороны, мечтаю об энергии, даже о результативности, с другой — ценю лишь те усилия, которые отделяют меня от мира. Два несводимых, взаимоисключающих порыва. Сочетать их невозможно. Все, что мне остается, —
1 Эссе «О притягательности и ничтожестве славы» было опубликовано в июньском номере журнала «Нувель ревю фран-сез» за 1963 г. и вошло в книгу Чорана «Грехопадение времени» (1964).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[408|
подчиняться то одному, то другому с минимальной безучастностью или минимальным отвращением.
27 июня
Все сказанное мною до сих пор сказано из тупика; я не говорю о нем, я в нем нахожусь. Дальше в моей пустыне идти, кажется, некуда; я чувствую себя совершенно бесплодным, я загнан на самое дно. Одна только милость свыше могла бы меня спасти. Но нужна еще сила ее вымолить или хотя бы дождаться.
/ июля
Паскаль и Бодлер — вот два поистине страстных человека во Франции. Остальные или расчетливы, или взбалмошны.
Французская литература — самая головная. По-настоящему глубоко я привязан только к русской.
Чем дальше, тем равнодушней я к предрассудку, именуемому стилем. А сколько лет я жертвовал ради него всем!
Отвращение к пустословию довело меня до самых чудовищных последствий: я потерял вкус к письму.
«Стиль — это искусство формул», — сказал кто-то. Кажется, это единственная разновидность стиля, которая у меня есть.
Все мои так называемые «мысли» сводятся к диалогу с собственной волей. С отсутствием этой воли.
Сколько помню, меня всегда пугала ответственность. Власть — не по мне. И в начальной школе, и в лицее я подталкивал родителей на любые шаги, толь-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[409]
ко бы не оказаться «главным». Одна мысль, что кто-то может от меня зависеть или что я отвечаю за «жизнь» другого, еще и сегодня приводит меня в ужас. Брак всегда казался мне предприятием не для моих душевных сил.
У меня нет тяги к другим. Но и недовольство собой доходит у меня до мании. Я не выношу других в той же мере, в какой не выношу себя самого. Ненавидящий себя не может любить другого. Но ненависть к себе — такая вещь, что самому бесу не хватить сноровки распутать ее узлы или выбраться из ее хитросплетений.
Безразличие — вот идеал одержимого.
Скептик приводит дьявола в отчаяние. Чужой всему на свете, скептик не встанет на сторону ни добра, ни зла. Он не ладит ни с кем, даже с самим собой.
Кроме этого мгновения, все остальное —ложь.
Беспрестанно и ясно вижу превращение настоящего в прошлое. Превращение? Скорей, вырождение. Вырождение, о котором думаю и которое чувствую каждую секунду.
14 июля
С тех пор, как я потерял вкус к декламациям и диатрибам, письмо для меня превратилось в сущую пытку. Я не создан для объективных истин, к тому же аргументировать сказанное мне утомительно и скучно. Я ненавижу объяснять, поскольку не хочу никого убедить. Другой — это реальность для диалектиков и филантропов.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 IT.
[410]
Воскресные дни в Сибиу. Я отправлялся гулять по улицам нижнего города, где нельзя было встретить никого, кроме венгерских служанок да гарнизонных солдат. Было до смерти скучно, но я еще верил в себя. Я тогда не догадывался, в какое ничтожество со временем превращусь, но знал: что бы ни случилось, мою жизнь всегда будет осенять Ангел недоумения.
Как ни странно, единственное место, где мне по себе, это улица.
Не знаю, когда, в какую пору и что именно во мне надломилось, предопределив и дальнейший ход моих мыслей, и весь склад моей ущербной жизни. Знаю только, что надлом этот случился достаточно рано, в конце отрочества.
Уехав из Решинари, я всегда жил в тревоге, в страхе... перед тоской. У кого еще было, у кого еще могло быть такое царское детство, как у меня?
Каролина фон Гюндероде1. Вряд ли кто еще думал 0 ней столько, сколько я. Мысль о ее самоубийстве меня подкрепляет.
С возрастом я все больше чувствую себя румыном. Годы возвращают меня к началу, погружают в исток. Все мои предки, которых я столько хулил, как я их теперь понимаю, как «оправдываю»! И снова думаю о Панаите Истрати2, который, познав мировую славу, все-таки вернулся умирать на родину.
1 Гюндероде Каролина фон (1780—1806) — немецкая поэтесса и драматург.
2 Истрати Панаит (1884—1935) — румынский писатель, в 1913—1931 гг. жил за рубежом, в основном — во Франции.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[411]
Сколько себя помню, главной моей болезнью была предельная поглощенность временем, предметом всегдашних наваждений и мук. Время угнетало меня постоянно, но с годами его тяжесть еще растет. В мыслях я беспрерывно, по любому поводу и безо всякого повода, к нему возвращаюсь. Время не отпускает меня. И жизнь возможна лишь благодаря беспрестанному ускользанию от идеи времени, благодаря счастливой неспособности разума эту идею представить. Человек живет в действии и действием, а не в рамке и не рамкой своих действий. А в моей жизни событий нет, есть только переход, растянутая пустота между ними да та абстракция движения, которая составляет зазор между одним переживанием и другим. А еще — ясное чувство того, как падает за мигом миг, уходя в прошлое; я прямо вижу, как это прошлое образуется, как нарастает его толща с каждой новой минутой, безвозвратно исчезающей в бездне. Во мне и теперь живо это чувство только что исчезнувшего — прошлого, которое возникает у тебя на глазах.
/ 7 августа
Только что провел три недели в Австрии — в основном на берегу Нойзидлерзее, в местечке Руст. Счастье было почти полным. Гулять, ходить —я по-настоящему счастлив, только если устал физически, бросил думать, выключил сознание. Стоит мне прекратить двигаться, и на меня опять наваливается хандра, лишая малейших сил.
Я должен был жить на природе. Как я наказан за то, что предал свое детство!
Одиночество — единственное, чем я дорожу, и тем не менее когда я один — мне страшно.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|412|
Только в Австрии я понял, что остаюсь уроженцем Центральной Европы. Я несу на себе все стигматы бывшего австро-венгерского подданного. Видимо, отсюда моя неспособность чувствовать себя во Франции at home.
По-настоящему чувствуешь, что у тебя есть «душа», только когда слушаешь музыку.
Если я не интересуюсь Тайнами ни в литературе, ни в чем другом, так это потому, что для меня непостижимо всё вокруг, больше того — я живу этим Непостижимым.
От прежней Австрии осталась лишь тень, и все-таки я не перестаю о ней думать. В конце концов, я испытываю привязанность только к тем странам, которые втайне расстались с жизнью. Не зря я родился в империи, знавшей, что она обречена.
23 августа
За вычетом «Адольфа», «Обретенного времени», Паскаля и Бодлера французская литература кажется мне гимнастикой. Все эти писатели, в которых нет ни капли крови, которые безупречны — и только.
Вой ветра в каминной трубе напомнил мне мои прогулки среди хэйвортских moors1, по следам Эмили Бронте.
Думаю о moors Корнуолла. Есть ли на земле другие места такой завораживающей опустошенности?
Ветер, который так чудесно заменяет музыку и поэзию. Странно, что в краях, где он дует, ищут каких-то иных средств выражения.
1 Вересковые долины (англ.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[413|
/ сентября
Мне нечего сказать людям, а всё, что говорят они, меня не интересует. И при этом я — человек, несомненно, общительный, поскольку оживаю только среди других.
4 сентября
Несколько часов искал сегодня определение ада и не нашел ничего подходящего. Говорю, понятно, не о христианском аде, а о личном опыте, где ни дьявола, ни Бога нет.
Вопреки Паскалю, в «развлечениях» куда больше мудрости, чем кажется, — конечно, если они избраны обдуманно, сознательно. По-моему, правы только преднамеренно легкомысленные умы. В жизни есть что-то неустойчивое, что-то хрупкое, хуже того — ложное, что-то ускользающее как от религии, так и от трагедии, которые, пожалуй, придают слишком большое значение человеку.
Чем больше читаешь — а читаю я слишком много! — тем чаще говоришь себе «нет, не то», а «то самое» опять улетучивается из книг, которые одну за другой поглощает твоя лень. Ведь «то самое» нужно найти в себе, а не вовне. А в себе находишь одну неуверенность да рассуждения по поводу этой неуверенности.
Я больше не способен к дружбе, поскольку полностью потерял «живой контакт» с людьми. Скоро я буду годиться только для «разговоров». И тем не менее нужно придумать какие-то связи, если я хочу вырваться из этого подобия жизни, к которому свелось мое существование.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|414|
«Ничего больше не понимаю в своих чувствах»,— говорила одна сумасшедшая. Иногда — и даже очень часто — я могу сказать про себя то же самое.
Чем вы занимаетесь? — Жду.
Пока ты до такой степени недоволен собой, еще не все потеряно.
28 сентября
По всем своим вкусам и недостаткам я был создан для жизни в империи, которая трещит по швам. Как бы я блаженствовал в Вене перед Первой мировой войной!
«Мой исповедник — море!»—до чего я люблю эти слова Елизаветы Австрийской1.
7 октября
Подарок семьи, наследственный страх перед жизнью. Попусту я стремлюсь избавиться от предков, понапрасну стараюсь их отстранить, оттолкнуть — они все равно берут свое. И чем дальше, тем сильней я чувствую, что у них на меня особые права, а вся моя борьба бесполезна. Возвращаюсь к истокам, вот-вот рухну в них с головой.
Прочел в витгенштейновском «Tagebucher 1914— 1916»: «Die Furcht vor dem Tode ist das beste Zeichen eines Falchen, d. h. schlecten Lebens»2.
1 Елизавета Австрийская (1837—1898) — супруга императора Франца Иосифа, героиня позднейшей литературы и кино, в том числе — массовых жанров (где чаще всего фигурирует под домашним прозвищем «Сисси»). Чоран написал о ней эссе для коллективного сборника «Веселый апокалипсис», посвященного Вене «конца века».
2 Дневники 1914—1916 гг.: «Страх смерти — безошибочный признак неподлинной, иначе говоря —дурной жизни» (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|415]
К этой истине я пришел давным-давно (и, к несчастью, на собственном опыте).
«Лулу» Альбана Берга. Главное мое музыкальное открытие последних лет.
Паскаль — единственный из моралистов, в ком чувствуется тоска; в остальных — только желчь. И главное его преимущество перед ними — именно неуравновешенность, слабое здоровье.
Из страха стать кем-то я в конце концов стал ничем.
Известные слова Паскаля сестре, укорявшей брата, что он о себе совсем не заботится: «Вы не знаете всех бед здоровья и всех благ болезни». Эти слова, которые произвели на меня острейшее впечатление, я впервые прочел в книге Шестова. Помню, я чуть не вскрикнул. Мне исполнилось тогда семнадцать; это было в Бухаресте, в Королевской библиотеке.
«The Garden of Love»1 Блейка — наверно, одно из главных стихотворений в моей жизни.
В зале для отдыха энгиенской водолечебницы — всего три-четыре человека. Как я люблю конец сезона — во всем\
Я из тех, кому нужно приказывать — приказывать работать, писать, да и просто жить.
22 октября
Я ценю только тех, кто может мучиться вещами отвлеченными и для кого разницы между болью и идеей боли не существует. 1 «Сад любви» (англ.) — в переводе В. Потаповой см. эти сти
хи в книге «Поэзия английского романтизма XIX века» (М., 1975, с. 79).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[416]
26 октября
Настоящие признания делаешь вскользь, говоря о других.
Через тридцать лет попытался перечитать «Фауста». Нет, не могу: мир Гёте для меня закрыт. Мне по душе только больные, так или иначе подточенные писатели. Гёте для меня слишком холодный и чопорный, в скверную минуту к такому не обратишься. Нам куда ближе Клейст. Жизнь без настоящих катастроф, без таинственных или подозрительных провалов нас не вдохновляет.
Писание — это не мысль, это передразнивание или, в лучшем случае, повторение мысли.
13 ноября
Читал вчера «Heinrich von Kleists Lebenspuren»1, сборник всех документов, что остались от его жизни — жизни, которую постоянно переворачивало чувство краха.
С огромным облегчением забыл мысль раньше, чем ее понял.
В мои мысли непрестанно врываются воспоминания, иначе говоря — картины. Самой мысли они не мешают—они мешают ей разойтись в полную силу. Иногда мне кажется, что я потерял власть над воспоминаниями. Прошлое наваливается вперемешку, закупоривая каждый миг и не давая уму развернуться.
Все еще помню то глубочайшее впечатление, которое произвели на меня, шестнадцатилетнего, сло-1 Генрих Клейст: вехи жизни (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[417|
ва Амьеля1: «Ответственность — мой незримый кошмар».
Физиология и метафизика — вот мои основы. Все, что относится к «психике», я пропустил не читая.
Во мне есть славянское, есть мадьярское, но нет ничего латинского.
Все мои внутренние метания — из-за того, что невозможно больше, чем я, любить жизнь и в то же самое время почти непрерывно чувствовать себя в ней чужим, изгнанным, позабытым. Я похож на обжору, теряющего аппетит, стоит ему вспомнить о неутолимом голоде.
Я запутался в словах, как другие — в делах.
Человек, который отходит в тень. Гений затворничества. Воскрешение крахом.
Я люблю только тех авторов, о которых не говорят и воплощением которых для меня остается Жубер. Полускраденные писатели.
Большое искусство — это умение говорить о себе в безличном тоне. (Секрет французских моралистов.)
Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: «Ветер из обители богов». Другое — Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию по тому ледяному холоду, от которого, кажется, уже никогда не согреться. (Найти это место.)
I Амьель Анри Фредерик (1821 —1881) — швейцарский писатель, известен своим остропсихологическим «Дневником» (частично опубликован в 1883 г.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[418|
19 декабря
Я, я, я — невыносимо!
21 декабря
Невозможно поверить, до чего быстро устаревает любой поэтический оборот в прозаическом тексте. Поэзия — самый скоропортящийся элемент стиля. Выдержать, выжить ей удается только в одном случае: оставшись подразумеваемой, не бросающейся в глаза, безотчетной, затаенной, я бы даже сказал — незаметной.
Всю ночь в каминные трубы врывается ветер. Стоны, жалобы — в нескольких сантиметрах от постели. Ночь, утешившая за долгое отсутствие музыки, от которого я мучаюсь с тех пор, как не хожу в концертные залы и не включаю радио.
Рождество. Снег. И в сознании всплывает детство. Вчера на рынке слышал такой разговор: «Что-то
холодно». — «Это ничего. Лишь бы снега не было». Нет, я решительно из другого мира.
Моцартовский концерт для кларнета с оркестром. Скольким в жизни я обязан ему!
Вспоминая свои ранние карпатские годы, я с трудом удерживаюсь, чтобы не расплакаться. Причина проста: невозможно представить, чтобы еще у кого-нибудь было такое детство, как у меня. Небо и земля мне буквально принадлежали. Испуг — и тот был счастливым. Я просыпался и засыпал Властелином Мира. Я знал о своем счастье и предчувствовал, что когда-нибудь его потеряю. Мои дни подтачивал тайный страх. И я не был таким счастливым, как хочу себя уверить сегодня.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[419]
В двадцать лет я читал философов, позже, в тридцать, — поэтов, теперь — историков.
А мистики? Их я читал всегда, но с недавнего времени читаю меньше1. Скоро, может быть, и совсем от них отвернусь. Если потерял способность испытывать не просто экстаз, но даже тень экстаза, то что проку гоняться за экстазами других? Я почти предчувствовал, нет, я на самом деле переживал транс три или четыре раза в жизни — конечно, не так, как верующие, а скорее как Кириллов у Достоевского. И все-таки это было божественным откровением: оно делало меня выше Бога.
Настоящий писатель обожает смотреть на мир и не ищет никакой Истины.
(После нескольких страниц Сен-Симона.)
31 декабря
Отчаяние я заглушаю яростью, ярость — отчаянием. Гомеопатия?
Тоже мне — «забытый». Как будто меня кто-нибудь знал!
Разновидность меланхолии, которая меня мучит, словом не передашь. Тут нужна музыка.
Не смерти я боюсь — я боюсь жизни. Это она, сколько себя помню, всегда казалась мне непостижимой и страшной. Полная моя неспособность в нее вписаться. Отсюда и страх перед людьми, как будто они — существа другой природы. Постоянное чувство, что между нами нет ничего общего.
1 Эссе Чорана «В беседах с мистиками» вошло в его книгу «Соблазн существования» (1956).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[420]
Бунтовать можно против несправедливостей, но не против этой дряхлости, изношенности мира.
13 января 1963
Я выплюнут, отхаркнут Временем — и упиваюсь своим ничтожеством.
Воображаемые страдания и есть самые настоящие: мы в них нуждаемся и выдумали их потому, что без них не можем.
Залатанный мотив.
/ февраля
В предвоенные годы жил один старый больной поэт, которого совершенно забыли и по просьбе которого, как я где-то прочел, всем посетителям должны были говорить, будто его нет дома. Время от времени жена — из жалости к нему — звонила в дверь...
Роль бессонницы в истории от Калигулы до Гитлера. Эта неспособность забыться — причина она или следствие жестокости? Тиран, и в этом его суть, не смыкает глаз.
Кто-то сказал, что меня мучают только две проблемы: Бог и стиль.
26 февраля
Не путать себя и свои ощущения. Да, но как это сделать?
5 марта
Болезненно чувствуя время, упорнее цепляешься за то, что с ним спорит, что его ненадежности противостоит. За редчайшими исключениями, все приверженцы формы поражены острейшим сознанием нич-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[421]
тожности существования, бессмысленности любого жизненного шага. Пытаясь схватиться хоть за что-нибудь твердое и устойчивое, они и тянутся к словам, делают на них последнюю ставку.
Страсть к совершенству приоткрывает затаенный изъян. Чем глубже ты задет временем, тем сильнее хочешь от него оторваться. Кажется, одна безупречная страница, даже фраза — и тлен изменения тебя уже не затронет. Мы торжествуем над смертью, противопоставляя ей нашу одержимость совершенством, отчаянно ища несокрушимое в словах, самом символе обветшалости.
В гностическом «Евангелии от Фомы» наткнулся вчера вечером перед сном на строку: «Иисус сказал: „Горе тому телу, которое зависит от души, и горе той душе, которая зависит от тела!"»
Вот это слова — попробуй после них уснуть.
10 марта
У самомучительства тоже есть свой предел. Может быть, я уже достиг его? Страшная мысль.
Мое несчастье — в том, что я набрасываюсь на проблемы, тогда как создан для признаний.
Страсть к жизни — и отвращение ко всему живому.
14 марта
Гибельная певучая пустота в каждой клеточке тела — вот что такое Меланхолия.
Эта глухая тоска, преддверие слабоумия...
Легко пишется тем, кто умеет писать о чем-то другом, а не о себе.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .
14221
25 марта
Тоска — это мука, которая идет на убыль, но конца этому нет.
31 марта
Чувственные натуры боятся смерти (Толстой). «Серафические» (Новалис) — никогда.
Будь я верующим, я бы оказался среди катаров.
7 апреля
8 отличие от Маркиона, я не считаю демиурга злым. Я считаю его близоруким.
Кто-то — кажется, Ламенне — назвал лесть «вежливостью презрения».
Во времена, когда я строчил от первого лица, мне все давалось легко; но стоило упразднить «я», и каждая фраза требует таких усилий, что нет ни малейшей охоты писать. Безличность меня парализует. Я из тех — по правде говоря, сомнительных — умов, которые чувствуют себя в своей тарелке, только если повествуют о собственных заботах или подвигах.
13 апреля
Формула моей жизни и моих противоречий? Представьте себе молитву неверующего.
Моей природе, моему душевному складу ближе безумие римских императоров, чем мудрость стоиков.
Два величайших мудреца древности, идущей к концу: Эпиктет и Марк Аврелий, раб и император.
Не устаю возвращаться мыслью к этой паре.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[423]
Самое слабое и недолговечное у Марка Аврелия — от стоицизма, самое глубокое и прочное — от его тоски, иными словами — от забвения всяческих уроков. (То же самое — у Паскаля.)
Презирать весь мир — и принимать похвалы первого встречного!
В эпоху романтизма все мои недостатки как по мановению волшебной палочки обернулись бы достоинствами...
20 мая
Различия между Эпикуром и Марком Аврелием — чисто внешние. Они оба помогают мне жить, они — мои собеседники. Сенека рядом с ними — просто болтун.
Если я чем и превосхожу моих современников, то лишь одним: непроизводительностью.
Думаю о своих прогулках по Карпатам, о тишине на голых верхушках гор, где слышишь разве что шелест редких былинок. Что сравнится с этими воспоминаниями? Пережил ли я потом хоть что-нибудь, способное затмить те одинокие минуты?
Хочешь быть счастливым — не ройся в памяти.
10 июня
Прочел в книге о Дефо: «Этот человек, успевший побывать в своей жизни галантерейщиком, памфлетистом, сборщиком налогов, распорядителем лотерей, торговцем черепицей, тайным советником короля, газетчиком, полицейским осведомителем, человек, выставленный к позорному столбу, дважды
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[424]
обанкротившийся, трижды попадавший в тюрьму, изобрел уникальную разновидность жульничества, именуемую современным романом».
В счастливую пору детства у меня случались приступы одиночества и меланхолии, память о которых, давно заглохшая, внезапно просыпается и воскресает теперь, когда я старею. Бывают минуты, — и прожитые годы вдруг развеиваются, и передо мной снова встают печали тех моих ранних лет.
Я создан давать мудрые советы — и вести себя как последний дурак.
Не могу я так больше, не могу!
Боль не знает предела.
Если больна душа, ум вряд ли останется незатронутым.
20 июня
Источник бесплодия: сосредоточенность мысли на себе самой.
21 июня
Не хочу ничего, ничего, ничего... Господи!
75 июля
Мудрость не пишет писем.
Когда мучаешься, страх перед мукой делается еще мучительней (или добавляет новых мучений).
/ 7 августа
Сколько лет я живу не дотягивая до самого себя!
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[425]
Жизнь — не моя стихия. Отсюда все мои беды.
Страсть к краткости мешает мне писать, ведь писать значит распространяться.
Писание стало для меня пыткой, чем-то недостижимым. Слова кажутся настолько чужими (моей внутренней сути), что меня с ними буквально ничто не связывает. Полный разрыв. Нам нечего сказать друг другу. Если я ими пользуюсь, если употребляю их, то лишь для того, чтобы разоблачать. Да еще чтобы оплакивать пропасть, разверзшуюся между нами.
29 августа
Любую боль можно перенести — только не нужно давать ей название.
2 сентября
Думать ощущениями — значит все-таки думать. Если ничего другого уже не можешь!
/ октября
Кто бы одним ударом оборвал мой крик?
8 октября
Мысль без желчи, хотя бы скрытой, наводит на меня скуку.
Французская словесность была бы совсем иной, переведи Амьо1 Библию.
Моя жизнь — беспрерывная попытка запеть. Но из этого ничего не выходит. 1 Амьо Жак (1518—1593) — французский гуманист, перевод
чик Лонга и Плутарха, епископ Оксеррский.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[4261
Главное в моей жизни — ночи: вот когда все мои убеждения рушатся одно за другим.
Я опустошен, опустошен, во мне не осталось ни малейшей «музыки». Ум, выжженный дотла. Как я до этого дошел? Как такое могло случиться?
20 октября
По-моему, самое загадочное на земле — вода.
Моя драма — драма вчерашнего честолюбца. Время от времени какие-то планы и химеры прежних лет, кажется, воскресают. Я еще не полностью излечился от прошлого.
Если каким бесом я и одержим, так это бесом отсрочки.
Я сейчас глух и к поэзии, и к мистике. Любой лирический подъем вызывает у меня тошноту. Единственное, что я могу переносить, это желчную, разъедающую прозу.
28 октября
В мыслителе меня интересует писатель, в писателе — темперамент.
5 ноября
Теперь я могу читать только то, что меня «переворачивает». (После есенинской «Исповеди хулигана».)
Вчерашняя (4 ноября) одинокая прогулка по берегу Уазы, от Бомона до Борана. По-моему, самое лучшее на земле — это идти вот так осенью вдоль реки, уходить, уплывать вместе с водой, без усилия, без спешки, безо всего, чем отмечено любое действие человека.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[427]
О тоске можно рассказать теми же словами, что о море...
Поймал по радио «Рамону», песенку, которая была в моде в 1929 году, когда я уезжал из Сибиу, отправляясь в Бухарест, в университет. Комментатор назвал ее смешной. Может быть, но для меня она воскрешает целую часть жизни, и никакое усилие памяти, никакое возвращение в родные места не сделали бы этого лучше.
15 ноября
Глоток кофе и сигаретная затяжка — вот мои настоящие родители. Теперь я не курю, не пью кофе и чувствую себя обездоленным сиротой. Меня лишили достояния: яда, того яда, который давал мне силу работать.
Моя молодость была полна отчаяния и восторга; последствия этого я чувствую на себе и сейчас.
29 ноября
Прочитал книгу воспоминаний о Георге Зиммеле его учеников и друзей. Тридцать лет назад я любил его больше всех других философов, ничего не зная о его жизни. Книга раскрыла передо мной множество деталей, и странно, что они сегодня волнуют меня так же, как волновали бы в юности.
Невероятно, сколько в зиме поэзии\
10 декабря
Дуростор, Силистра — все это районы к югу от Доб-руджи, чьи болгарские названия, наверное, так глубоко подействовали на меня, шестилетнего, только
Записные книжки 1957—1972 гг.
|428]
принятого тогда в Решинари в начальные классы, что я сейчас вдруг вспомнил об их существовании и увидел, как поднимаюсь по улице к зданию школы. А все это было «ровно» сорок шесть лет назад!
/ / декабря
Как ни парадоксально, я одержимый, ум которого ни на чем не может остановиться. Хаотическое кружение вокруг одних и тех же тем.
24 декабря
В душе у тебя жила песня. Кто же ее убил?
Позвонить кому-то и вдруг, от страха, что услышишь его голос, повесить трубку. Так в конечном счете и выглядят мои отношения с миром. Отшельничество, подкрашенное общительностью.
28 декабря
Хроническая болезнь, от которой я мучаюсь, нет, одна из хронических болезней, от которых я мучаюсь, катар верхних дыхательных путей вместе с атрофией слизистых оболочек носоглотки, — настоящее проклятие для писателя! Никакой загадки тут нет: если я не пишу, то, по большей части, именно из-за этой тяжести, которая давит на мозг и парализует все способности. Заложенные уши, забитые кровью носовые пазухи день за днем делают из меня полуидиота. Эта духовная подавленность, эта агония мысли у тебя на глазах, этот ежедневный крах вдохновения — я знаю их жалкую, никудышную причину.
Прочитал в английском журнале список памятников, снесенных по приказу барона Османа. Поразительно, что население позволило это сделать, что не
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[429]
было никаких уличных возмущений и проч. Ни один город не был так обезображен в мирное время, как Париж!
Настоящие писатели, замечает Ницше, не рассчитывают на «die spitzen und uberscharfen Leser» (слишком тонких читателей)... Это верно. В большом писателе нет ничего эстетского.
Вспоминая Лорку, Хорхе Гильен1 говорит об интеллектуальном возбуждении, охватившем Испанию к 1933 году. Три года спустя дело кончилось катастрофой. Любая интеллектуально плодоносная эпоха предвещает исторический катаклизм. Никогда противоборство идей, жаркие споры, охватившие поколение, не ограничиваются областью духа: такое кипение не сулит ничего хорошего. Революции и войны—это дух, пошедший в разгон, иными словами, победа и окончательный упадок духа.
Розанов — вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня
больше всего общего.
7 февраля 1964
Тяжесть настоящего проклятия испытываешь, только поняв, что чувствовал бы ее даже в раю.
Выть, распугивая ангелов...
22 февраля
Отстраниться от сделанного, посмотреть на себя со стороны.
1 Гильен Хорхе (1893—1984) — испанский поэт, один из ближайших друзей Лорки.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[430]
Ива пишет ветер Безо всякой кисти.
(Сариу)
«Мы видим сны, чтобы не просыпаться, — потому что не хотим возвращаться к жизни» (Фрейд, «Письма Вильгельму Флиссу»).
Меланхолия от того, что тебя поняли, — ничего тяжелее для писателя нет.
5 марта
Самое близкое для меня — русский байронизм, от Печорина до Ставрогина.
«В конце XII века некоторые умеренные приверженцы дуализма в Италии учили, что, сотворив Еву, дьявол предался с ней любострастию. В результате их соития на свет появился Каин, из капель крови которого родились собаки, чья привязанность к людям — свидетельство их человеческой природы» (Ш. Шмидт, «История и учение секты катаров, иначе именуемых альбигойцами», Париж, 1849, том II).
Согласно одному манихейскому тексту, древо смерти растет из нашего гнева.
— Что вас так мучит? — Жизнь. Эта или другая, не важно, — просто жизнь.
Письма Симоны Вайль, отправленные в годы войны отцу Перрену и опубликованные в книге «Ожидание Бога». Я не знаю ничего равного по силе этой абсолютной требовательности к себе. Преклонение перед Истиной достигает у нее трагической высоты.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[431]
/ 7 марта
Вдруг во всех деталях вспомнил свою комнатку в Берлине на Шуманштрассе1, а ведь прошло тридцать лет. Как мне там было плохо! Никогда больше не чувствовал такого сокрушительного одиночества.
Чего же я хочу, чего хочу? Хоть кто-нибудь скажет мне, чего я хочу?
Читаю, читаю. Чтение — это мое дезертирство, моя повседневная трусость перед жизнью, оправдание моей неспособности к работе, всегдашняя отговорка, ширма, за которой я скрываю свои поражения, свою несостоятельность.
21 марта
Современная литература — полная противоположность романтизма. Сегодняшний мечтатель — антипод Новалиса.
3 апреля
Все мной написанное — лишь стон, хула, палинодия.
Как во мне отзывается каждая строчка Александра Блока! И до чего мне близок он сам!
Я живу между ностальгией по катастрофе и восторгом перед рутиной.
Прочел еще одну не сказавшую ничего нового статью о Каролине фон Гюндероде. Мне никогда не
1 В 1933—1935 гг. Чоран по стипендии Фонда Гумбольдта учился философии в Берлинском университете, посещал курсы Н. Гартмана и Л. Клагеса, открыл для себя живопись экспрессионистов (главными своими художниками он называл потом Кандинского и Клее).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[432]
надоедает читать о ней, хотя все это я давным-давно знаю. Каждый раз я читаю как будто впервые, до того меня трогает любая мелочь, которая к ней относится.
8 anpejin
Я создан не думать, а бубнить себе под нос. И вся моя так называемая «мысль» — это один припев, невеселый и бесконечный.
Вино — это желчь Князя Тьмы, считали манихеи.
Существует своего рода «румынский пессимизм» или, вернее, наш национальный «страх перед жизнью», который я, без всякого сомнения, унаследовал от своих предков.
Ориген не прав, когда говорит, что каждая душа имеет такое тело, которого заслуживает.
Книга карманного формата могла появиться только в эпоху, когда посвященных больше нет.
По сути, я не принадлежу этому времени. Даже мой «Трактат о разложении основ» — из другой эпохи. Моя неактуальность— не только исторического, но и метафизического свойства. Первый встречный в тысячу раз современней меня.
Если передавать на письме все, что я чувствую, нужно было бы ставить восклицательный знак после каждого слова.
Моей всегдашней страстью были забытые боги и опустевшие храмы.
Хочу написать общее оправдание ересей.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|433|
Настоящий пророк — это тот, кто мучится неотступной мыслью о будущем, не веря ни в какой «прогресс».
Къеркегор: Тертуллиан на развалинах немецкого романтизма.
27 апреля
Я ни от кого ничего не жду. И тем не менее надеюсь... На что? Сам не знаю, не могу объяснить.
Прочел в одной из биографий Александра Блока простые и глубокие слова о его угасании: «Сначала он перестал смеяться, потом исчезла улыбка».
Нас переживает только наш крик.
9 мая
В любой кощунственной мысли есть что-то ребяческое.
Симона Вайль — современная Антигона. Это удерживает ее от скепсиса и приближает к святости.
«По-моему, перемена веры так же опасна для человека, как для писателя — перемена языка» (Симона Вайль).
Троицын день. Только что дочитал книгу о последней любви госпожи де Сталь. При мысли, что все упомянутые в ней люди давно мертвы, мне стало физически плохо, пришлось лечь.
Жизнь — вещь совершенно невозможная, я это чувствую каждую минуту вот уже лет сорок...
Невротик — это человек, который не в силах забыть.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|434]
(В основе любого невроза — неспособность забывать.)
Все римские писатели — выходцы из провинций. Только Юлий Цезарь да еще Лукреций родились в Риме.
25 мая
Лишь неудавшиеся вещи приоткрывают сущность искусства.
28 мая
Бес несобранности.
Да прислушайся я к самому глубокому своему инстинкту, я бы с утра до вечера и ночь напролет только и делал что вопил: «Помогите!»
С годами в человеке меняется все, кроме голоса. Это единственное удостоверение личности каждого из нас. Следовало бы брать отпечатки голоса.
11 июня
Судя по всему, мой отец умер в полном отчаянии. Года за два до смерти он рассказал одному актеру, с которым разговорился на ступеньках церкви в Си-биу, что не раз спрашивал себя, остался ли для него, после всех несправедливо обрушившихся на его голову испытаний, хоть какой-то смысл в слове «Бог». Когда тебе за семьдесят и пятьдесят из них ты отдал церкви, всерьез усомниться в Боге, которому ты столько служил! Думаю, это было для него настоящим пробуждением от многолетнего сна.
Человек может жить без молитвы, но без возможности молиться — никогда...
Ад — это запрещение молиться.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|435]
12 июля
Слова Рейсбрука1 об одной разновидности грешников: «Они умрут навеки, и смерти их не будет конца».
Мало кто из писателей «необходим» мне так, как Свифт. Я ненасытно выискиваю любую мелочь, которая к нему относится. Как раз сейчас я перечитываю его биографию, написанную Вальтером Скоттом.
Он страдал хронической ясностью мысли.
Люди, о жизни которых я никогда не устаю читать: Свифт, Наполеон, Талейран, Клейст.
/ / сентября
Кафка — Милене: «Кроме тебя, у меня здесь никого, совершенно никого нет, только страх: я набрасываюсь на него, бросающегося на меня, и так, вцепившись друг в друга, мы ночь за ночью скатываемся все ниже».
В 1940 году, во время «странной войны», я полюбил возвращаться домой за полночь. Жил я тогда на улице Соммерар. Как-то раз ко мне подошла нетвердой походкой старая проститутка с седыми волосами. Она попросила проводить ее домой, опасаясь облавы. Мы немного поболтали. На следующую ночь она встретилась мне опять. Мы познакомились. Теперь она каждую ночь, часа в три, когда я обычно возвращался, ждала меня на обычном месте, чтобы поговорить, нередко —до утра. Так продолжалось до вступления немцев в Париж, после чего она исчезла. У нее был поразительный талант изображать
I РейсбрукЯн ван, прозванный Удивительным (1293—1381) — нидерландский мыслитель-мистик.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[436|
человека или обстановку и жесты настоящей трагической актрисы. Однажды, когда я ополчился на весь мир, на всех этих спящих вокруг вшиварей, как я их назвал, она — с выразительностью, достойной лучших сцен мира, — подняла руки и глаза к небу и бросила: «А этот вшиварь там, наверху!»
14 октября
Жизнь для меня — проблема, которую каждый день приходится решать заново. Как в первый раз.
2 декабря
Слишком проницательный, чтобы обладать сильным характером.
Эта моя мания винить всех на свете, валя в кучу богов и людей, только чтобы не сознаваться, до какой степени я сам виноват в своих бедах.
25 декабря
Два стихотворения Дилана Томаса, которые меня перевернули: «And death shall have no dominion»1 и «The force that through the green fuse»2. А в этом втором — особенно конец:
«And I am dumb to tell the lover's tomb How at my sheet goes the same crooked worm»3.
30 декабря
Кто-то сказал про сны: «Роман с ключом». Замечательно!
1 И смерть уже больше не будет владычицей мира (англ.). 2 Сила, которая гонит в зеленый фитиль (англ.). 3 Праху влюбленных сказать не повернется язык,
Что в простынях у меня крючится тот же червяк (англ.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|4371
/ января 1965
Писать для меня значит мстить. Мстить миру, мстить себе самому. Едва ли не все, что я написал, продиктовано местью. За которой приходит облегчение. Я здоров, только если одержим. Чего я больше всего боюсь, это сорваться в бесстрастность. Для душевного равновесия мне необходимо нападать.
4 января
В метафизическом смысле я — еврей.
Мой покровитель — Иов.
Есть писатели оттенков и писатели формул. Я, увы, принадлежу ко вторым.
Во Франции ностальгии нет. Одна хандра.
Задумываясь над «феноменом жизни» (!), пытаясь в исступлении докопаться до ее глубин, я каждый раз ясно чувствую, как ко мне подступает безумие.
Можно ли, в самом деле, думать о «жизни», не сходя с ума?
/ 7 января
Вчера вечером, часов в одиннадцать, меня остановила на улице незнакомая женщина, вся в слезах: «Они укокошили моего мужа, эти французы —такие крысы, хорошо еще, что я — из Бретани, они забрали моих детей, полгода пичкали меня какой-то дрянью...»
Я не сразу понял, что она — сумасшедшая, до того неподдельным казалось ее горе (таким оно и было!). И решил: пусть выговорится, через полчаса ей станет легче. Только потом мне пришло в голову: ведь каждый из нас со своими жалобами ведет себя точ-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[438]
но так же; мы точно такие же, только что не изливаемся первому встречному. А я сам — или я сплошь и рядом не считаю себя гонимым, жертвой людей, судьбы и т. п.? И разреши я себе выплеснуться, разве я сильно отличался бы от этой бедняги? С утра до вечера пытаюсь вызвать в себе желание работать.
В ответ на упреки и укоры, которые я — обоснованно или нет — к себе обращаю, мать написала мне: «Как бы человек ни поступил, он все равно будет об этом жалеть».
Мои «истоки» — в моих соплеменниках, а не в прочитанных книгах.
— Вы кончите тупиком. — Ошибаетесь. Я с него начал. ...А потому чувствую, что по крайней мере с той
стороны не уткнусь в стену и что я совершенно свободен.
Мне по душе ересиархи, чьи сочинения не сохранились и от которых дошло только несколько изуродованных, абсолютно темных фраз.
Мое бесплодие — это наказание свыше. Естественными причинами его не объяснишь.
Я создан болью, она меня и разрушит. Я — ее детище. И вместе с тем ее опора: она за мой счет существует, живет тем, что я ей отдаю.
(Есть странная солидарность между больным и болезнью.)
Недуги тянут меня за собой. И куда нас ведет эта дорога?
Иногда бывает жалко даже кусок железа, любую пустяковую вещь — до того все существующее кажется
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[439]
заброшенным, злосчастным, непонятым. Может быть, мучается даже гранит. Мучается все, что наделено формой, все, что отделилось от хаоса, чтобы жить дальше своей особой жизнью. Материя одинока. Сущее одиноко. И избавить мир от этого древнего одиночества не в силах никто, никакой бог!
В конечном счете с настоящей страстью я читаю только двух романистов: Достоевского и Пруста.
...Может быть, из-за ритма, которым живет каждый из них и которого я больше ни у кого не нахожу? Или меня завораживает это срывающееся дыхание, в котором с ними никто не сравнится?
Не знаю, что именно мы утрачиваем в миг рождения, но что-то утрачиваем безусловно — и когда живем, и когда умираем.
21 февраля
Из европейской поэзии исчез крик. Осталось жонглирование словами, художества акробатов и эстетов. Эквилибристика пустозвонов.
2 марта
В начале Революции ссылались на Руссо, в конце — на Тацита.
— Что такое угрызения совести? — Это муки страха, наказывающие за слабость
тех, кто замахнулся на дела, требующие силы (Па-рацельс).
10 марта
Гостям, которые при виде моего стола спрашивают: «Так это здесь вы пишете свои книги?» — мне всегда хочется ответить: «Нет, я пишу не здесь».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
14401
Крах моих дедов и прадедов, — я несу его в крови, вобравшей все эти обломки.
Ни Боссюэ, ни Мальбранш, ни Фенелон ни словом не упоминают о «Мыслях»: по всей видимости, они не принимали Паскаля всерьез.
25 марта
Кто вы такой? Чужестранец — в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных.
2 апреля
Вчера вечером, в храме Сен-Северин, «Искусство фуги» в исполнении органа.
— Вот опровержение твоего «Злого демиурга», — твердил я себе все два часа.
5 апреля
Противоядие от тоски? Страх. Чтобы подействовать, лекарство должно быть сильней болезни.
Кажется, моя жизнь была всего лишь попыткой чередовать одно и другое.
Я выбрал единственно правильную, единственно результативную тактику: воспользоваться отчаянием, ослабить и унять его силой мысли и анализа.
8 апреля
Нужна, наверно, целая жизнь, чтобы свыкнуться с мыслью, что ты румын.
Метафизическая тревога и вялый кишечник: меланхолия — плод их встречи.
13 апреля
Я не чувствителен ни к греху, ни к злу — я чувствителен только к несчастью.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[441]
Три города, которые я любил больше всего: Сибиу, Дрезден, Париж.
Дрездена больше нет. Париж невыносим. Сибиу недоступен.
22 апреля
После каждой бессонной ночи мир кажется еще немного тусклей.
Прочел в книге А. Уотса1 о дзен-буддизме: «Беспокоиться о том, что будет с тобой после смерти, — все равно что спрашивать себя, что будет с кулаком, когда ты его разожмешь, или с согнутой в колене ногой, когда ты встанешь».
7 мая
Адская ночь. Не смог уснуть даже после двух болеутоляющих свечек. Не зря (и не без некоторого предчувствия) я писал когда-то о толстовской «Смерти Ивана Ильича».
16 мая
Господи, не дай мне погибнуть в этом огне — а мой он или твой, я не знаю.
Я создан из того, что потерял. (Моя жизнь свелась к тому, что ее перечеркивает.)
Если бы обратить муку в предназначение, гордиться болью! Иногда я пробую это делать, с большим или меньшим успехом. Как бы там ни было, единственное мое спасение — в этом, если меня вообще хоть что-то может спасти.
1 Уотс Алан Уилсон (1915—1973) — англо-американский буд-долог, пропагандист буддизма.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[442]
Профессиональный писатель — изобретение буржуазной эпохи.
Ювенал — последний значительный поэт Рима; Лу-киан — последний крупный писатель Греции.
И тот, и другой работали в ироническом ключе. Обе литературы закончились сатирой.
Один подагрик как-то сказал мне, что стоит ему хоть на шаг отступить от диеты, и болезнь тут же призывает его к порядку.
В этом и состоит роль болезни: она призывает к порядку, не дает забыться.
17 июня
Мало кто потратил столько сил, как я, чтобы избавиться от судьбы.
Во всех моих книгах есть что-то половинчатое, это в буквальном смысле слова опыты.
Со страхом, идущим от предков, с врожденным страхом справиться невозможно.
3 июля
Паскаль, Достоевский, Ницше, Бодлер — среди всех этих близких мне людей нет ни одного здорового.
Начиная с 1937 года вся моя жизнь связана с Люксембургским садом. Здесь я пережевывал все свои беды.
30 июля
Ветер, посланец иных миров. (В деревне, слушая, как он гудит в печной трубе.)
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[443]
Написать о восхитительном состоянии, когда сознаешь отсутствие мыслей.
Существует ли сознание пустоты? Да, и больше того: в таком сознании есть своя притягательность.
Необходима наивность писателя, чтобы верить, будто писать означает мыслить.
Все, что я думаю об окружающем, умещается в формуле одного из буддистов Тибета: «Мир существует, но он нереален».
13 сентября
Солнце — вот ответ. Или, по крайней мере, один из возможных ответов.
16 сентября
Вспомнил некоторые подробности старой любовной связи, которая была у меня тридцать лет назад в Бра-шове. Все это давно закончилось, умерло, как будто его и не было. Мне пятьдесят четыре: где теперь чувства, которые я в то время испытывал? Если я их на самом деле переживал, то куда они исчезли? Я — неизвестный пятидесяти четырех лет. Я не в силах найти себя, я не знаю, кто я. 28 сентября
Эйфория — это страх, доходящий до восторга.
8 октября
Рембо выхолостил поэзию на столетие вперед. Настоящий гений делает своих потомков импотентами.
14 октября
«...этот человек, который часто бравировал общественным мнением, но всегда заботился, что о нем
Записные книжки 1957—1972 гг.
[444|
подумают окружающие...» (госпожа де Сталь о Ми-рабо).
(А как будто о Сартре.)
23 октября
Я ищу спасения, а не душевного равновесия. Нирваны — или трагедии.
Мука как потребность, как страсть, как жизненная необходимость.
27 октября
Роясь в старых бумагах, наткнулся на свой военный билет с фотофафией, где выгляжу самое большее лет на восемнадцать. На самом деле мне было тогда двадцать пять. При этой неожиданной встрече с молодостью я почувствовал удар ножом прямо в сердце. Сколько лет прошло!.. И на что потрачены все эти годы? Мучился, написал несколько книг...
Юмор, удел побежденных.
Желание — вот настоящая реальность. Даже сожаление есть то же самое желание, только сменившее вектор. Желание того, чего больше нет.
/ 7 ноября
«...магия единственно верного слова...» (Бодлер). Как она мне знакома, эта магия! И сколько бед она мне принесла! Это в ней источник моего бесплодия. (Источник — бесплодия!!!)
Печаль от Бога и печаль от дьявола. Увы, мне знакома только вторая!
Via negationis...]
I Путь отрицания (лат.).
Записные книжки 1957—1972 гг.
[445|
Написать о драме бесплодия у писателя, о драме душевной черствости у мистика. Отсутствие вдохновения у одного, неспособность к молитве у другого.
В обоих случаях отсутствие экстаза. (Если тебе не нужно зарабатывать на жизнь, бес
плодие — это настоящее благословение. В это время не тратишь свою суть, не истощаешься. Бесподобное состояние, только не нужно в нем упорствовать. Если ограничиться им одним, то все кончится угрызениями совести или драмой.)
«Природа — это дом, в котором живут привидения, а искусство — это дом, который пытается ими обзавестись» (Эмили Дикинсон).
Голгофа бесплодия, немой мысли.
29 ноября
По эстонской легенде, которую приводит Гримм, «однажды людям стало тесно их прежнее обиталище, и тогда старый бог решил рассеять их по земле, дав каждому народу свой язык. С этой мыслью он поставил на огонь котел воды и повелел каждому народу, когда подойдет его очередь, приблизиться и выбрать из стонов заключенной в котле и пытаемой огнем воды те звуки, которые ему больше по нраву» (Макс Мюллер1).
3 декабря
«Я умирала от желания увидеть Господа и не знала, где искать ту жизнь, которой я жажду, кроме как в самой смерти» (Тереса Авильская).
1 Мюллер Макс (1823—1900) — английский индолог немецкого происхождения, исследователь мифов народов мира.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
1446|
Легко сказать сосредоточиться — а на чем? Хорошо тому, кто захвачен страстью. Но страсть ведь не сочинишь. Проблему — пожалуйста, но разве дело в проблемах?
4 декабри
Гастроном Гримо де ла Реньер1 говаривал, что если бы террор продлился еще немного, то Франция потеряла бы даже рецепт куриного фрикасе.
6 декабри
«Причислявшийся к лучшим поэтам своего времени, кардинал Бембо, личный секретарь Льва X, убеждал в письме одного из своих друзей не читать послания апостола Павла, поскольку латинский язык в них неважный и можно испортить себе слог» (Функ-Брентано, «Эпоха Ренессанса»).
12 декабря
Скрипка (равно как и сонет)—достояние прошлого. Сегодня в чести то, что когда-то составляло периферию оркестра: ударные, духовые и проч.
Для подспудных чувств требуются и соответствующие инструменты2.
14 декабря
Я или нападаю, или сплю.
Шопенгауэр панически боялся шума, особенно щелканья бичей на улице. 1 Гримо де ла Реньер Александр Бальтазар Лоран (1758 —
1838) — французский гастроном. 2 Записано после парижского концерта из произведений Эд
гара Вареза, задуманного к восьмидесятилетию композитора, но ставшего для него посмертным (он скончался в Нью-Йорке 6 ноября).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[447|
Он завидовал нетопырям, чьи уши наглухо закрыты звуконепроницаемыми перегородками.
...Кто бы не позавидовал им сегодня?
28 декабря
В буберовских «Сказаниях хасидов» сказано, что когда великий учитель Дов Бер из Межерича1 «стал известен во всем мире, он обратился к Богу, умоляя поведать, в чем он перед Ним согрешил».
5 января 1966
Вчера вечером узнал, что Целана2 поместили в психиатрическую больницу: он пытался задушить свою жену. За полночь я вернулся домой в полном ужасе и заснул с огромным трудом. Очнувшись утром, почувствовал прежний ужас (или, скорей, невыносимую тревогу), который, оказывается, тоже не спал.
Каким необыкновенным очарованием отличался этот невозможный человек, разговор с которым всегда был трудным и напряженным, но которому ты все прощал, как только выбрасывал из головы его несправедливые, невероятные обвинения всех на свете.
Не быть современником. Ничьим.
Я — из народа рабов, отсюда мой неимоверный страх перед властью, любой властью. Стоит мне увидеть человека в форме или ГОСУДАРСТВЕННОГО служащего за окошком конторы, и на меня нападает паралич.
1 Дов Бер из Межерича, Великий Маггид (?—1772) — еврейский хасидский вероучитель.
2 Целан Пауль (1920—1970) — австрийский поэт румыно-еврейского происхождения, с 1948 г. жил в Париже. Перевел на немецкий книгу Чорана «Трактат о разложении основ» (перевод опубликован в 1953 г.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[448]
Для чего я все время перечитываю Марка Аврелия, Эпиктета, Будду, дзен-буддистов и прочее? Для чего возвращаюсь к ним чуть не каждый день? Чего ищу? Мне в голову приходит только один ответ: я учусь у них не страдать (больше), умерять гнет своих несчастий. Собственных сил у меня не хватает, и мое несчастье — как раз в этом.
15 января
Ничто так не помогает справиться с меланхолией, как грамматика.
Грамматика — лучшее средство от хандры. Заниматься иностранным языком, рыться в сло
варях, сладострастно доискиваться до мелочей, сравнивать разные учебники, выписывать в столбик слова и обороты, не имеющие ничего общего с вашим настроением, — сколько способов одолеть хандру! Во время немецкой оккупации я носил с собой списки английских слов, которые учил на память в метро и в очередях за табаком или за продуктами.
/ 7 января
Видеть вещи до дна, во всей их последней пустоте.
Это ошибка — приписывать мне «стиль», ценить мой «стиль» и т. п. У меня нет стиля — у меня, как заметил Сен-Жон Перс, есть «пульс». И этот пульс соответствует моей физиологии, моей сути, моему природному ритму, истерической одышке, которая так или иначе сказывается у меня в каждой фразе. Но эту способность передавать свое внутреннее клокотание не нужно приписывать какому-то «стилю» или таланту. Нет у меня ни таланта, ни стиля, у меня есть ритмический тон, в основе которого, между прочим, моя всегдашняя взвинченность.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[449|
Только что прочитал до нестерпимости догматичную статью Рене Генона1 о «болезни страха». Ну можно ли писать с такой слепой убежденностью и такой непомерной гордыней, которая уж тем более неуместна, что исповедуешь-то ты полную безличность, со всей силой и на каждом шагу изобличая ячество!
В первой половине века во Франции было три упрямых ума, совершенно непохожих друг на друга, но во имя Разума доходивших до запредельного фанатизма: Моррас, Бенда2 и Генон. Трое маньяков Разума.
21 января
Как излечиться от моего чудовищного Bildungstrieb3? Моя любовь к книгам, тяга к «окультуриванию» себя, потребность учиться, собирать, разузнавать, накапливать ерунду обо всем на свете — кто в них виноват? Удобства ради я предпочитаю приписывать эти недостатки своему происхождению: поскольку я вышел из народа поголовно безграмотных, то, может быть, моя неутолимая любознательность — своего рода реакция на это? Или я расплачиваюсь за всех своих предков, для которых существовала одна-единственная книга, только и называвшаяся ими книгой как таковой, — иначе говоря, Библия? Приятно и вместе с тем унизительно думать, что несколько поколений твоих предков были дикарями, туземцами. Юридически они были просто рабы, откуда и обязанность ничего не знать; я же
1 Генон Рене (1886 — 1951) — французский мыслитель, мистик и традиционалист.
2 Моррас Шарль (1868—1952) — французский писатель, публицист, политический деятель крайне правой ориентации, один из организаторов «Аксьон франсез»; Бенда Жюльен (1867- 1956) - французский писатель, мыслитель-эссеист, острый социальный критик.
3 Стремление к самовоспитанию, тяга к культуре (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[450]
чувствую себя собой, обязуясь знать всё: оттого я и читаю все на свете, так что в конце концов времени на собственные разглагольствования у меня уже не остается. Я бросаю их на полпути, стремясь узнать, что сказали на этот счет другие. Мою страсть к книгам можно сравнить только с моей страстью к съестному: я и в самом деле непрерывно голоден, и насытить меня — ни в чтении, ни в еде — не в силах ничто. Булимия и абулия идут рука об руку. Чтобы чувствовать, что я существую, что я есть, я должен поглощать. Помню, в детстве мне случалось одному съедать столько, сколько вся семья. Давняя потребность успокаиваться что-нибудь жуя, находить опору в чисто животном действии, укрываться ото всего будоражащего, смутного, неустойчивого, среди которого живешь, укрываться во что-то ясное, физиологическое. Когда я вижу, как набрасываются на корм собака или свинья, я их по-братски понимаю. И при этом я месяц за месяцем читаю только об отречении от мира, а больше всего остального люблю книги по индийской философии!
Самое интересное чтение для меня — мистика и диетология. Казалось бы, что у них общего? Видимо, то, что мистика предполагает аскезу, а эта последняя в конечном счете — вопрос режима.
Как я обязан разрушительным, беспощадным, «вредным» книгам. Без них я бы не выжил. Только борясь с их ядом, только противостоя их гибельной мощи, я набрал силу и привязался к жизни. Это были укрепляющие книги: они пробудили во мне сопротивление. Я прочел почти все, что нужно, чтобы пойти ко дну, но именно так я сумел избежать кораблекрушения. Чем «токсичнее» книга, тем лучше она меня взбадривает. Я утверждаюсь единственным способом: от противного.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 197 2 i г.
[451|
/ / февраля
«Geniu pustiu»1 — вот суть моей родной страны.
28 апреля
Несколько дней назад на улице Медичи заметил Сартра под руку с какой-то светловолосой головастой девицей. Вид самодовольный, одет и обут с иголочки во все итальянское, узконосые туфли на высоком каблуке. От этой его жизнерадостности, щеголеватости мне стало не по себе. Может быть, потому, что он так уродлив? Не думаю: на внешний взгляд он вполне обятелен. Не могу толком объяснить свою тогдашнюю дурноту, но, думаю, она сродни тому чувству, которое, вероятно, испытывали при виде Вольтера его современники, отчасти ослепленные, но скорее пресыщенные ни с чем не соразмерной славой, свалившейся на этого заурядного человечка.
2 мая
Мои — скажем так — основные чувства каждый день: жалость к себе, отвращение, опустошенность, ужас, ностальгия и полный набор сокрушений.
7 мая
«И только современный человек не представляет себе смерть ни юношей с опрокинутым факелом, ни Паркой, ни скелетом, — он один не нашел для нее символа...» (Макс Шелер, «Смерть и жизнь после смерти»).
21 мая
Моцарт и Япония, самые тонкие находки Творца.
1 «Бесплодный гений» (рум.) — название незавершенного романа Михая Эминеску.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[452|
24 мая
Я родился в стране, где главным занятием каждого было сожаление. От будущего мои предки, уверен, ничего не ждали. И не мне их за это осуждать. Печальные, недоверчивые, обездоленные люди.
«В 1928 году учитель Такеда пригласил в Сандаи наиболее прославленных учителей японского цветочного искусства, и мне разрешили присутствовать при их встречах. Каждый должен был показать работы, которые несли в себе его особое понимание искусства цветов. Начали рано, все работы были выставлены в заботливо подобранных вазах. До самого вечера шел непрерывный ноток почтительных знатоков, которые не позволяли себе восхищаться вслух совершенством и бесконечным разнообразием работ на одну и ту же тему.
Прошла неделя, и участники собрались в последний раз. Расставаясь, мастера выразили сожаление о том, что служившие для их букетов цветы сегодня же вечером вынут из ваз, поскольку вазы понадобятся назавтра для новых занятий. Цветы не достигнут полного расцвета. Им осталось жить лишь несколько часов... И тогда мастера решили торжественно почтить все цветы, которые с незапамятных времен срезали для фигурных композиций, а потом, увядшие, выбрасывали или, по старинному обычаю, пускали вниз по реке.
Присутствующие единодушно согласились, что нужно похоронить сегодняшние цветы в саду мастера Такеды. Над ними воздвигли стелу, на лицевой стороне которой сделали надпись: „Душам цветов, принесенных в жертву искусству", — а на обороте выгравировали имена всех присутствовавших».
(Гюсти Л. Эрижель, «Дзен и цветочное искусство Японии», Лион, 1961.)
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|453|
Как это смешно — умереть.
Эли Визель1, еврей из Сигета, с севера Трансильва-нии, рассказал мне, как два года назад вернулся в родные места. В городе ничего не изменилось, только евреев там больше не было. Перед нацистской депортацией они зарыли в землю драгоценности и деньги, у кого что было. Он сам закопал золотые часы. Приехав в Сигет, он устроился в гостинице, а ночью отправился искать свои часы. Нашел, посмотрел на них, но взять не смог. У него было чувство, что он — вор. Город, его город, превратился в призрак, ему не встретилось ни одного знакомого лица, он был единственным, кто выжил в прошедшей бойне.
16 июня
Я люблю, когда стиль достигает чистоты яда.
/ 7 июня
Поразительная женщина — Симона Вайль, при чрезвычайно обостренной гордости искренне считающая себя скромной. Такое непонимание себя у человека настолько исключительных способностей обескураживает. Силой воли, честолюбием, самовнушением (да-да, самовнушением) она не уступит ни одному из великих безумцев новейшей истории. (Чем-то она напоминает мне Сорану Гуриан2, человека тоже по-своему гениального.)
1 Визель Эли (род. в 1928) — американский еврейский писатель, пишет на французском языке. Родился в Румынии, в годы войны — узник Освенцима и Бухенв&чьда. Лауреат Нобелевской премии мира (1986).
2 Гуриан Сорана (1917—1956) — французская писательница румынского происхождения.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[454|
25 июня Наплакаться и уснуть, другими словами, вернуться в детство — вот все, чего я сейчас хочу.
В поколении Сартра — Батая меня интересует только Симона Вайль.
26 июня
Совершенно верная мысль Симоны Вайль: христианство по отношению к иудаизму — то же самое, что идеи катаров по отношению к христианству...
12 июля
Атриды и Габсбурги.
Когда я взываю: «Господи!» — Он существует, хотя бы в этот миг. И достаточно: разве я мог надеяться на большее?
14 июля
Демографическая теснота пляжей и кладбищ.
19 июля
В тоске есть какая-то поэзия, а в хандре — нет. Как это объяснить?
Клейст и Рудольф (герой Майерлинга)1, оба ищут и находят женщину, чтобы вместе с ней уйти из жизни. Это стремление к двойному самоубийству, что за ним стоит? Страх умереть одному или, скорее, стремление укрыться от него в той полноте, которая неизбежно предшествует совместной смерти!
1 Рудольф Габсбургский (1858—1889) — наследник австрийского престола, вместе со своей возлюбленной Марией Ве-чорой покончил самоубийством в охотничьем домике поместья Майерлинг.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[455]
28 августа
В конечном счете всё, чего я ищу, это истина. Поэтому я и не писатель или писатель только по случаю.
29 августа
Желание писать правильно мешает мне перекраивать французский на свой лад. Я слишком тщателен в мелочах, а всё из-за того, что взялся «сочинять» по-французски лишь в тридцать семь лет. Как если бы я писал на мертвом языке; кажется, по Мейе, разница между живыми и мертвыми языками — в том, что на мертвом языке недопустимы ошибки1. (Навязчивый страх ошибиться портит мне всякое удовольствие от писания на французском. От этого языка у меня, как я однажды написал, «чувство, что ты в смирительной рубашке», затянутой, по-моему, непомерно туго. Это язык, на котором я никогда не могу забыться и постоянно скован, скрючен, неповоротлив, язык, чьи правила меня леденят, неотступно преследуют, убивают все мои способности. Пророк, парализованный грамматикой.)
Оказывается, барменша за стойкой «Мелодии» в Та-ламанке2 бредит... Талейраном. Всего лишь прочла 0 нем книгу Даффа Купера3, но та разожгла в ней такую страсть, что она даже ездила на экскурсию в замок Балансе. День за днем я пересказываю ей —
1 Чоран приводил эту мысль раньше, указывая, что она принадлежит Ж. Вандриесу.
2 Таламанка — селение на Ивисе, испанском островке близ Мальорки, где Чоран не раз бывал летом.
3 Купер Дафф (1890—1954) — английский военный и политический деятель, дипломат, автор биографии Талейрана (1932, многократно переиздавалась).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[456|
по-английски! — остроты ее кумира, которые удается припомнить ночами. Только вот как перевести эти тончайшие находки, эти скрыто иронические обороты, эти сжатые до двух-трех слов, полные смысла пустяки? Но даже изуродованные моим английским, они все равно нравятся Анне, поскольку связаны с Ним.
3 сентября
«Музыка, вероятно, сохранится даже после исчезновения мира» (Шопенгауэр).
5 сентября
Встал с полным ощущением, что на теле нет живого места, что прошел через руки десятка истязателей, один искусней другого. И это называют сном.
15 сентября
Грасиановский «Карманный оракул» по тону напоминает «Дао Дэ Дзин». Но, может быть, между двумя этими книжечками есть более глубокие аналогии, какие-то таинственные соответствия. Я выдумываю? Или впечатление меня все-таки не обманывает? Разобраться.
21 сентября
Судя по молодежи, Франция стремительно ницше-веет. 23 сентября
У меня страсть к Безразличию.
24 сентября
Сколько было в моем прошлом от несостоявшегося будущего*.
Записные книжки 19 57—1972 гг.
[4571
4 октября
Борхес написал стихи о танго1. Я его понимаю. «Верните мне танго!» — хочу я иногда закричать. Как будто ношу в себе затаенную Аргентину.
9 октября
Ките в письме от 1 июня 1818 года Бенджамину Бей-ли: «Чувствую себя так, что нырни я сейчас в воду, то не уверен, стану ли шевелить ногами, чтобы всплыть».
Если китсовские письма так прекрасны — может быть, прекраснее всего в английской литературе, — то прежде всего потому, что они отмечены близостью смерти.
Глубже других поэтов о поэзии судил Ките, в письмах. Насколько он проницательней любого из своих современников, включая Колриджа и даже немецких романтиков — Шлегеля, Новалиса.
14 октября
Гельдерлин не бывал в Греции. И правильно. Если хочешь вернуть умерших богов, не стоит посещать землю, которую они топтали. Воскрешать их лучше издалека. Туризм перерезает последнюю живую связь с прошлым.
Во Франции врачи сносные, в Германии — никудышные.
Жить можно только в тех странах, которые наделены даром посредственности. Самое замечательное там — серединка. Может быть, это и есть цивилизация,
1 Стихотворение «Танго» (1958) вошло в книгу Борхеса «Личная антология» (1961), а затем в сборник «Иной и прежний» (1969).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[458]
/ 7 октября
Слава моим неудачам\ Я обязан им всем, что знаю.
В общем неплохая диссертация Лилиан Силберн «Мгновение и причинность. Проблема временного разрыва в индийской философской мысли» носит посвящение — ни много ни мало — Будде. Это как если бы диссертацию по философии средневековья посвятили Христу.
18 октября
Час ночи. Умерла моя мать. Телеграмма пришла вчера вечером.
...Всем — и хорошим, и плохим, всем, что я есть, я обязан ей. Я унаследовал ее болезни, ее меланхолию, ее постоянную борьбу с собой, буквально всё. Внешне я похож на нее как две капли воды. Все, что она в себе носила, удесятерилось и дошло до предела во мне. Я — ее удача и ее крах.
19 октября
Теперь моя мать больше не мучится. Как будто она вообще никогда не мучилась, никогда не существовала.
20 октября
Мать умерла почти безутешной, отец — в полном отчаянии.
Блуа1 цитирует надпись на старых солнечных часах: «Сейчас куда позже, чем вы думаете».
1 Блуа Леон (1846—1917) — французский писатель, католический мистик и еретик. Чоран с увлечением читал его в середине 30-х годов, а в шестидесятых вернулся к его «Дневникам».
Записные книжки 1957—1972 гг.
[459]
Глубокой ночью, в час, когда не знаешь, как быть и со своей жизнью, и со своей смертью.
Я хотел быть забытым и достиг своей цели без малейшего труда.
22 октября
Смерть матери расшевелила во мне прошлое: оно вдруг стало сызнова оживать. У меня ведь, как у мертвых, тоже вся жизнь позади.
12 ноября
Я вступил с французским языком в поединок, который еще далеко не завершен и вряд ли когда завершится. При таком-то противнике!
16 ноября
Прочитал книгу Саймонса о Фредерике Рольфе, «бароне Корво»1. Впечатление сильнейшее. Вот наш истинный наставник в искусстве упадка.
Вода для меня — все-таки загадка. Как будто видишь ее в первый раз и до сих пор даже не подозревал, что она существует. Каждый день снова открываешь мир, заново рождаешься. Но, как ни странно, это озарение не пугает. Казалось бы, что хорошего может сулить такое «метафизическое» простодушие в моем возрасте? И тем не менее я не устаю поражаться окружающим мелочам — опять новым, неожиданным, небывалым. Второе рождение? Или...
1 Рольф Фредерик Уильям (1860—1913) — английский писатель, автор романов «Адриан VII» (1904), «Жажда и поиски целого» (1908), печатался под псевдонимом «Барон Корво». Речь идет о его биографии, написанной английским поэтом-символистом, литературным и художественным критиком Артуром Уильямом Саймонсом (1865—1945); она опубликована в 1934 г. и переведена на французский в 1962-м.
Записные книжки 1957—1972 гг.
|460|
Я один на один с первоначалами и смотрю на них, словно в первый день Творения.
18 ноября
Моя любовь к биографиям. Как у всякого, кто не «живет».
20 ноября
Вогезская площадь с этими своими почти облетевшими деревьями, где изредка еще свисает один-другой желтый лист. Никогда она не казалась мне такой красивой, как сегодня, и, глядя на нее нынешним вечером, я сказал себе: «Она искупает Париж». (Скорее: «Она примиряет с Парижем».)
23 ноября Письма Джойса.
Что меня покорило, это его... проблемы со здоровьем. Круговая порука немощных. 24 ноября Умерла моя сестра. Через пять недель после матери.
В телеграмме брат написал: «Наша сестра тоже умерла».
25 ноября Читая Толстого, я предпочитаю его Достоевскому; читая Достоевского — предпочитаю его Толстому.
28 ноября
Можно не любить джойсовского «Улисса». Но все остальные романы невозможно после него даже читать.
29 ноября
Получил открытку от сестры. Она написала ее восемнадцатого. А через шесть дней умерла.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|46 Ц
30 ноября
— Что вы там у себя в Париже поделываете? — Презираем один другого.
14 декабря
Вспоминаю тридцать третий, тридцать четвертый, тридцать пятый годы: все захлестнувшее меня тогда помешательство, непомерные амбиции, «политические» бредни, совершенно безумные планы, — сколько жизненной энергии при такой неуравновешенности! Я был сумасшедшим, не знавшим, что такое усталость. Сегодня я —тоже сумасшедший, только устал. Но, по правде говоря, я уже и не сумасшедший: от прежнего сумасшествия осталась только тень. А вот усталость никуда не исчезла, она, наоборот, выросла, набрала сил. И куда она меня приведет, я не знаю.
/ 7 декабря
Рано утром, не в силах больше уснуть, встал и спустился на улицу. Час птиц и мусорщиков.
24 декабря
Ощущения ложными не бывают.
26 декабря
Отшагал шесть часов от Арпажона до Шеврёзской долины. Португалка в деревенской портомойне, прерывистая жалоба ее бесконечной, душераздирающей песни, в которой — вся глубина, вся ворожба сауда-де]. Я скрылся за стенкой, чтобы остаться незамеченным. Как странно слышать в безлюдной, серень-
1 Saudade — одиночество, тоска (португ.)\ любовная песня покинутой девушки в португальском фольклоре.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[462]
кой деревне эти интонации, этот зов далекой печали. Стал вспоминать свою жизнь в Брашове, где куплеты венгерских служанок погружали меня в певучую тоску, временами до того нестерпимую, что у меня начинался истерический припадок.
Эффект «либерализации» в Румынии: люди бросаются на любую книгу, лишь бы от нее не несло агитпропом. Разочарования неизбежны. Так шесть тысяч экземпляров гегелевской «Феноменологии духа» исчезли с прилавков за неделю. Когда через некоторое время вышла «Логика», число покупателей заметно упало.
29 декабря
Уйти в себя и слушать эту тишину, старую как мир, нет, еще древнее — тишину до начала времен.
У каждого свой наркотик, у меня — скептицизм. Я отравлен насквозь. Но этот яд меня оживляет. Да и если бы не он, пришлось бы искать что-то более сильное и опасное.
3 января 1967
Мадригал Монтеверди. Прекрасно, как русский хор.
Невозможность остаться одному — настоящее проклятие. Ничто так не напоминает ад, как Версальский двор. Сен-Симон — величайший историограф преисподней.
То, что в духе классического благочестия, особенно у янсенистов, называлось «даром погибели».
Гастрит излечил меня от романтизма. И не только!
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|463]
5 января
«Мы расходуем на игру страстей материю, дарованную нам для счастья» (Жубер).
/ / января
По-моему, первейший долг умственной гигиены — навсегда исключить из своего лексикона слова «структура» и «миф».
Я думаю о Боге, когда мне страшно — и когда тоскую по одиночеству.
13 января
Адамов1 при смерти, в парижской больнице. Известие поразило меня гораздо сильней, чем я мог подумать. Если дружба похоронена, это еще не значит, что она умерла.
«...Это пьянящее отчуждение, которое предшествует самоубийству и делает его совсем простым» (Дрие ла Рошель2, «Тайный рассказ»).
23 января
Моя драма — в том, что я уже объяснился с жизнью начистоту. Остальное — мелочи. Обновиться можно, только отказавшись от себя, а я не могу от себя отказаться, больше того — не собираюсь этого делать, ведь речь для меня идет не о понимании жизни, но 0 самой манере ее чувствовать. Чувства не перекра-
1 Адамов Артюр (1908—1970) — французский писатель, драматург-абсурдист, родился в России, в армянской семье, с 1924 г. жил во Франции. После долгой болезни в приступе тяжелой депрессии покончил с собой.
2 Дрие ла Рошель Пьер (1893—1945) — французский писатель, в годы войны — коллаборационист, после краха гитлеровского режима покончил жизнь самоубийством.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[4641
ивают. Это как если бы я попытался перечеркнуть все пережитое. К несчастью, я верю в то, что думаю, поскольку пережил, перечувствовал, испытал на себе каждую свою мысль. Замурованный в собственном мире, я могу вырваться из него лишь одним способом: уничтожив память.
28 января
Непостижимая вещь — упадок.
13 февраля
Умиротворяющее действие вершин. Целую неделю один на один с высотой. Выше любых желаний. Какой урок безразличия! Ничтожество нашей ненависти, упреков, сожалений, вопросов «зачем» и проч.
Я родился у подножия Карпат. (Альпы — это удавшиеся Карпаты.)
Горы: тяга к свободе от времени, к преодолению его барьеров.
Ясное, просто-таки физическое и вместе с тем запредельное чувство ухода от земли. Ни малейшей потребности стремиться, рваться к спасению. Покой, который выше жизни. Бесполезность усилий, бессмысленность поисков.
23 февраля
Мои мыслители — это Паскаль, Марк Аврелий, может быть, еще Монтень, — те, кто не имел ни малейшего влияния. Я имею в виду — влияния на события. Они никогда не вдохновят никаких Робеспьеров, их высоту никому не превратить в трибуну.
24 марта
Что у меня получается лучше всего, так это молитвы, измельчавшие до максим.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[465]
25 марта
Тащу за собой лохмотья богословия... Нигилизм всех поповичей.
Кажется, я где-то назвал тревогу памятью о будущем.
И в самом деле, мучаясь тревогой, воспоминаешь, видишь, да нет — уже давно увидел все, что может с тобой произойти.
28 марта
Улыбку не опишешь.
Быстрее всего устаревают писатели, которые заражены философией.
Осталось писать отрывками —распылять свою, и без того уже раздробленную, мысль. Тоже в своем роде движение вперед.
5 апреля
Прочел автобиографию Лойолы. После него любой завоеватель выглядит абуликом.
8 апреля
Рильке, Шестов и множество других моих прежних идолов — все это осталось в прошлом. Я научился мыслям без упаковки. Правду сказать, это единственное, чему я научился.
10 апреля
Бывают такие приступы ярости, когда я едва не впадаю в безумие, — и это я, по всякому поводу приходящий в замешательство и сомневающийся во всем.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[466|
Но если бы не эта моя природная раздвоенность, я бы давно уже был в тюрьме или, по крайней мере, в смирительной рубашке.
Андре Бретон. Смерть Инквизитора1. (Пропасть между тем, чего он хотел и что реаль
но сделал. Теоретик стихийности, писавший самой обдуманной французской прозой после Валери, — чьим крупнейшим последователем, наряду с Каюа2, он был. Абсолютная элегантность, тем более диковинная, что он то и дело ссылается на Рембо.)
У 7 апреля
Ясный день. И солнце тут же наводит меня на мысли о матери и сестре, которых больше нет и которые его не увидят. Сама по себе смерть — ничто; чья-то смерть — вот в чем все дело.
12 мая
Мария Стюарт и леди Макбет.
13 июня
Меня спросили, почему я не возвращаюсь на родину:
— Из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже.
30 июля
Ясное чувство нереальности окружающего. Не ощущение, а убежденность. Всегдашнее сознание этой вселенской комедии, хоровода призраков.
1 Бретон скончался 28 сентября 1966 г. 2 Каюа Роже (1913—1978) — французский мыслитель и писа
тель, в молодости близкий к сюрреализму.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|467|
3 октября
Гомер не раз говорит о наслаждении скорбью (среди прочего, устами Приама, когда тот умоляет Ахилла), — чувстве абсолютно современном.
10 октября
Я проповедую одно, а делаю совсем другое. Превозношу безразличие, а сам с утра до вечера — на грани эпилептического припадка.
(Я проворонил свою жизнь: мне следовало быть эпилептиком.)
Этот японец с его словами, что нужно улавливать «ах!» вещей.
16 октября, понедельник Проснулся в бешенстве, неудержимом бешенстве неизвестно на что — собственную мысль, жизнь, вещи вокруг.
Как я люблю слова Бодлера о «Цветах зла»: плод пятнадцати лет «ярости и терпения».
День всех святых. Не помню, в какой из Упанишад (их так много!) я прочел: «Суть человека — слово, суть слова — хвала».
13 ноября
«Никто не в силах коснуться глубин души —один Бог» (Майстер Экхарт, «О вечном рождении»).
9 декабря Ну конечно же, тело — не материя; а если материя, то трагическая.
14 декабря Никогда я ничем не был, никогда ни к чему не принадлежал, никогда не имел никаких убеждений, —
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[468]
все, что мной двигало, это моя одержимость, но и она в конце концов уступила место сомнению.
18 декабря
Заживо освежеванный, который корчит из себя теоретика отрешенности.
Писать нужно, не думая о прошлом, о будущем, даже 0 настоящем. Нужно писать для тех, кто знает, что умрет, и для кого ничтожно все, кроме времени, когда перед ними стоит эта мысль о смерти. Вот к такому времени и нужно обращаться. Писать для гладиаторов...
25 декабря
Что верней всего разрушает разум, это изобилие его возможностей, его беспредельная любознательность, его протеизм.
1 января 1968
У меня одна религия: Бах.
3 января
Только что встретил Целана, которого не видел целый год. Он провел несколько месяцев в психиатрической клинике, но молчит об этом. И зря: выговорись он, у него не было бы такого смущенного вида (как у всех, скрывающих что-то важное, о чем, как они догадываются, каждому давно известно).
Но ведь и вправду нелегко рассказывать о своих срывах. И каких!
16 января
Малларме требовал удалить из словарей слово «как». Безошибочный инстинкт поэта.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[469]
Всем, что я есть, пускай немногим, я обязан только своей крайней застенчивости в отроческие годы. Тонио Крёгеру, которого в себе носил.
25 января
Как я жалею, что не родился безропотным! Я родился сломленным, а это совсем другое.
Столько раз за день чувствовать себя то богом, то последним обсевком!
Я человек повтора — в музыке, в философии, во всем. Я люблю только неотвязное, неотступное, haunting, причиняющее боль непрестанным перепевом, этим бесконечным возвращением, которое добирается до самых глубин живого и вызывает в нем сладкую и вместе с тем непереносимую боль.
13 февраля
Никогда не соглашайся с толпой. Даже если она права.
9 марта
Я живу тревогой, как иные живут будущим, прошлым или настоящим. Тревога для меня — в основе опыта. Она — не часть того, что я есть; она — это я.
14 марта
Суть всего, что мы создаем, — в невозможности, в том, что недостижимо для нас, что никогда не дается в руки: это сумма всего, в чем нам отказано.
Гоголь отправлялся в Иерусалим, надеясь «воскреснуть душой», а нашел только собственную очерствелость, с которой и уезжал из дома. В Назарете ему было так же тоскливо, как на «русском вокзале».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[470]
Бросив в огонь второй том «Мертвых душ», Гоголь заплакал.
23 марта
То, что можно понять, не заслуживает существования.
30 марта
Непомерные претензии юного Шлегеля основать новую религию уже предвещают Малларме с его столь же непомерными прожектами верховной Книги...
Слушал по радио отрывки из Штокхаузена, Ксена-киса, Берио, потом повернул ручку — и попал на менуэт. Какой драматический путь — но куда? — проделала музыка!
8 апреля
Идеал: быть независимым от всего, что сделал, — просто быть. Созданное умаляет в нас силу бытия. Писать значит снашивать, вычерпывать, истощать себя, в метафизическом смысле слова — подаваться.
Фракийцы оплакивали новорожденных. Нет, не случайно я появился на свет в краях, где на вещи смотрят не так, как во всем мире.
18 апреля
«Giardino d'Amore»1 Алессандро Скарлатти. Посреди «серенады» — блистательный, неотступ
ный, незабываемый дуэт: какое-то душераздирающее совершенство.
1 «Сад любви» (итал.).
Записные книжки 1957—1972 гг.
[471]
21 апреля
По сути, все невозможно. Я прожил жизнь в исступлении невозможности.
Безличность Востока. Принцип китайской живописи — изображать лес, «каким его видят деревья»...
А в западной живописи, философии, поэзии — всегдашнее «я», «я», «я»...
22 апреля
Бесплодие двух моих последних месяцев — кажется, пойти дальше уже нельзя. Я добрался до самых глубин этого бесплодия, если можно говорить о глубинах там, где ничего нет.
25 апреля
Жить значит отступать.
Отчаяние, которое не перерастает в действие, превращается в яд.
16 мая
В начале и в конце любого события лежит недоразумение.
17 мая
Взбудораженные дни, в центре всего — студенты с философского. На брусчатке улицы Одеон читаю: «Да здравствует открытость в межличностных отношениях!»
Вот ведь литературный народ! У запруженного студентами Одеона один из выступавших сегодня говорил, что рабочие не любят участвовать в дискуссиях, поскольку стыдятся своего французского...
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|472|
/ июня
Атомная бомба, эта подсознательная надежда нашего века.
Руайе-Коллар1 в письме 1837 года Токвилю: «Скверно построенный дом не обязательно крушить молотом; иногда достаточно ветра...»
6 июня
В письме Токвилю Гобино рассказывает, что события 1848 года ужаснули его до такой степени, что, если бы не семья, он бы ушел в монастырь. Начало всех его идей о расовом неравенстве, вырождении белой расы, детях-дегенератах и проч. —там, в пережитой им революции сорок восьмого. Иначе говоря, его теории — это, по преимуществу, месть аристократа.
В 1858-м — уже год, как вышли «Цветы зла»! — Ток-виль в письме Гобино пишет, что последний великий поэт — это Ламартин и что еще не скоро на земле появится гений такого масштаба. Он упрекает Гобино за сомнения в величии Франции, обладающей такими замечательными умами, как Тьер, как Вильмен, как Виктор Кузен!!!2
12 июня
Все сделанное человеком сделано им потому, что он утратил ангельскую природу.
1 Руайе-Коллар Пьер-Поль (1763—1845) — французский политический деятель, философ, известный оратор и публицист.
2 Вильмен Абель-Франсуа (1790—1870) — французский литератор, историк словесности, министр просвещения в 1839— 1845 гг.; Кузен Виктор (1792—1867) — французский философ-эклектик, историк философской мысли.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[473|
Любое действие возможно для нас лишь постольку, поскольку мы изгнаны из рая.
Любой создатель борется с тягой к ангелизму.
17 июня
Все у меня начинается нутром, а кончается формулой.
20 июня
Больше всего я люблю умы страстные, резонерствующие и втайне уязвленные — как у Токвиля.
22 июня
Любая литература начинается гимном, а кончается эквилибристикой.
/ июля
Создать то, что не интересует ни единого человека. У меня это почти получилось.
3 июля
Разброд в мыслях, свинец в жилах, весь как побитый, тело — чужое, руки и ноги — словно украденные.
Чистейшее Разочарование, Разочарование как источник.
В меланхолии — вот где надо искать причину нерешительности, которой постоянно мучился Ларошфуко. Меланхолия подрывает любое действие: какое ни начни, оно заранее подточено. Меланхолия означает непричастность к миру, а потому подталкивает к сомнению, стоит ли в этом мире вообще что-нибудь предпринимать.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[474]
8 июля
Уныние, это вдохновение навыворот, открывает другую сторону вещей, их темную глубину. Поэтому с ним и приходит такое острое чувство подлинности... Кажется, стоит ему отделить нас от окружающего, и все рушится, все рассыпается в прах (знание — вот что нас разделяет).
Я проморгал жизнь из любви к унынию.
14 июля
Чтобы создать что-то стоящее, нужно только о нем и думать. А мне не удается сосредоточиться на том, что я должен сделать; я люблю делать только то, что не должен, люблю изменять своему делу, враждовать с обязанностями.
Суметь отомстить, как Данте!
15 июля Много бы я отдал за то, чтоб узнать, действительно ли покоя я ищу.
25 июля
Прочел где-то: Нерон — воплощение жестокости. А вот и нет. Он был воплощением страха. Это
совсем другое.
2 августа Невероятно, но факт! Редакция «Time Magazine» попросила своего парижского корреспондента уточнить, все ли мои книги —такие же slim1, как «Соблазн существования».
Не столько истинный скептик, сколько пророк скептицизма.
1 Тощий (англ.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[475]
/ сентября
Настоящий ад? Невозможность забыть.
3 сентября
«Господь вознаграждает только те усилия, которые не вознафадил мир, усилия, потраченные впустую...» (Симона Вайль).
9 сентября
На днях в боковой аллее Люксембургского сада заметил Беккета, читавшего газету, словно какой-нибудь из его персонажей. Он сидел на стуле, сосредоточенный, отсутствующий, как всегда. Вид у него был какой-то болезненный. Я не решился подойти. И зачем? Я его очень люблю, но предпочитаю поменьше разговаривать. Он такой немногословный*. А для разговора нужна хоть минимальная непринужденность, умение притворяться. Это игра, а на нее Сэм неспособен. По нему сразу видно: он человек внутреннего монолога.
1 октября
«Молитве печального никогда не достигнуть Господнего престола» («Пастырь» Гермы1, около 140 г.).
7 октября
«Новый Завет — последний и удивительный плод греческого гения, как „Илиада" — первый его плод» (Симона Вайль).
10 октября
Чингисхан приказал доставить к себе величайшего даосского мудреца тех времен, чтобы тот сопровождал правителя в его походах на Самарканд и Бухару...
1 «Пастырь» Гермы — иудео-христианский трактат II в., книга видений и комментариев к ним.
Записные книжки 19 5 7—1972 гг.
[476]
С китайским мудрецом хан обращался превосходно. Но что он мог понять в тончайшей даосской мудрости! Хотя жестокость вовсе не исключает известного вкуса к метафизике...
Чингисхан напоминает мне Вильгельма Завоевателя. В жестокости того и другого есть что-то особен-ное, непростое.
15 октября
Только мазохист способен искать смысл во всем на свете.
8 ноября
Интересно, что студентам во время майских событий потребовались не Жид, не Валери, не Клодель — им оказался нужен Арто, едва замеченный и, скорее всего, презираемый тремя перечисленными знаменитостями.
Что я мечтал бы написать, так это книгу утешения, своего рода «Подражание Христу» ' для неверующих.
Но я слишком не в ладу с собой, слишком поддаюсь соблазнам иронии, чтобы не только закончить такой труд, но даже подступиться к нему.
Жизнь больше чем нереальна: она — воспоминание 0 нереальном.
13 ноября
Похмельная голова.
1 «Подражание Христу» (ок. 1418) — сборник из четырех трактатов, приписываемый германо-нидерландскому богослову, монаху-августинцу Фоме Кемпийскому (Томасу Хамерке-ну, или Хеммерлейну, 1379 или 1380—1471).
Записные книжки 1957—1972 гг.
|477|
Ночью, скорее даже — утром, в кровати, подумал, что должен написать об одержимости временем. Ведь моя всегдашняя болезнь сводится именно к подобной одержимости, причем в самой ее острой, самой мучительной форме. Даже сегодня утром, только проснувшись, я тут же почувствовал ход часов, часов, независимых от всякого действия, от чего бы то ни было вне самого этого хода. Это безумное сознание времени — проклятие всей моей жизни. С самого детства я ощущал, что время обособлено ото всего остального, с самого детства чувствовал его самодостаточность, его отдельную от окружающего природу, его царство. Царство времени, монархия времени, деспотия времени. Как сейчас, помню тот летний полдень— должно быть, мне исполнилось в ту пору лет пять-шесть —когда все вокруг разом исчезло, и осталось лишь чувство пустого перехода, какого-то скольжения, какого-то чудовищного бега. Время — вместе со мной самим — отслоилось от окружающего. Мира больше не было, было только время. С той минуты я лишь иногда и случайно чувствовал происходящее своим — я всегда был за пределами того, что происходит, во времени, которое выше любых происшествий.
Может быть, ад — это и есть сознание времени.
/ 7 ноября
Меланхолия как предел, как высшая ступень непричастности к миру — свойство религиозных душ, которые не силах верить. Меланхолия — это сама недвижность: она не приближает к Богу, не допускает веры. Еще раз говорю: речь о меланхолии, исключающей другие, более сильные, более острые чувства (отчаяние и проч.), — о вершине того, что достигается отказом от земной жизни.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 м .
[478|
Когда я вижу этот снег на крышах, во мне просыпаются все невротические воспоминания о рае моего детства.
19 ноября
Кажется, среди всех писавших мне незнакомых людей не было ни одного нормального. Я имею в виду незнакомцев, писавших в запале, — тех, кого я как-то расшевелил, кто почувствовал во мне что-то близкое. Брошенные, разочарованные, несчастные, больные, в разладе с собой, утратившие наивность, с трещиной в душе, измученные всевозможными тайными немощами, не выдержавшие ни одного из земных испытаний, раздавленные новыми или давнишними неурядицами.
Они никогда ни о чем не просили, зная, что мне нечего им дать. Просто они хотели сказать, что поняли меня...
Порфирий начинает свою «Жизнь Плотина» следующими словами: «Философ Плотин, живший в наши дни, казалось, всегда стыдился того, что имеет тело».
Потрясающее начало. Ничего поразительнее не придумаешь. Только так всегда и надо начинать — с главного.
22 ноября
Прочел об одном поэте прошлого века такие слова: «возмущенный уродством истории, но обезоруженный интересом к ее механике».
...В точности мой случай.
26 ноября
Неудачник Сомнения и неудачник Экстаза. Кажется, мне удалось стать жертвой этого двойного краха.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[479|
Заболев, порываешь связи с себе подобными. Всякий больной — на обочине зоологии.
И в России, и в Индии атеизм имеет религиозную окраску. А во Франции — никогда. Здесь он опустошительно светский.
Для Квинтилиана фраза, переполненная прилагательными, — что-то вроде армии, где за каждым воином по пятам следовал бы прислужник.
Окутанный туманом закат в Люксембургском саду. Вот таким я представляю себе датский парк.
/ декабря
О духовном уровне. Зачем придуман Бог, ангелы и проч.? Чтоб было
кому довериться. («Отныне ты будешь поверять свои мысли ангелам, а не людям», — говорит, кажется, Иисус святой Тересе.) Чем выше одиночество или острота переживаний, тем меньше общего чувствуешь с людьми; в конце концов убеждаешься в отсутствии себе подобных. И, дойдя до края, обращаешься уже, скажем так, к силам иным — к ангелам, к Богу. Поскольку на земле тебе нет собеседника (!), ищешь его в потустороннем мире. Глубочайший смысл молитвы — именно в этом: в невозможности обратиться ни к кому из людей, и не потому, что ты — существо какого-то более высокого духовного уровня, а из чувства, что всеми брошен...
Другое дело — святые, мистики: здесь уже речь не о заброшенности, а о предельном состоянии, об отрезанности, когда невозможно обменяться словами ни с кем из ближних.
Сумей человек перенести крайнее одиночество, никакого абсолюта бы не было. Речь не об одино-
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
1480)
честве всеми заброшенного; наоборот, он мог бы на этой последней ступени найти в одиночестве окончательную полноту, но как раз такая полнота и непереносима, непомерна для человеческого «я»: экстаз едва ли не автоматически порождает Бога, чтобы не убить отдельного человека, для которого он слишком переполнен, слишком огромен. Что-то с большой буквы, Бог ли, Пустота ли — высшая личность или высшая безличность— тут просто необходимы, всякая большая буква возникает из пароксизма.
2 декабря
Люди идут только за тем, кто расточает иллюзии. Вокруг разочарованного не толпятся.
13 декабря
Только подумать: в беспредельности времен никогда больше не будет другого 13 декабря, в точности такого же, как это! Вечное возвращение — сказка для маленьких детей. Все однократно и невозвратимо.
14 декабря
Прочитал «заклинание», которым десять веков назад из больного или одержимого изгоняли беса. Там перечисляются все части тела, вплоть до мельчайших: какой-то безумный анатомический атлас. Красота этого экзорцизма как раз и состоит в щедрости деталей, в чрезмерном аккуратизме, в неожиданности. Крикнуть бесу: «Изыди из ногтей!» Абсурдно — и прекрасно.
26 декабря
В сожалениях о себе есть какая-то скрытая музыка, которая делает их выносимыми и даже приятными.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[481]
Читая про Бертрана Рассела, наткнулся на меткое замечание: «Классической можно назвать такую книгу, которую все считают известной, хотя никто ее не читал».
28 декабря
Снег, иначе говоря — детство, иначе говоря — счастье.
29 декабря
Мой глубокий интерес к евреям и еврейскому. К отдельным случаям и ко всем в целом. Симона Вайль, Кафка. Люди иного мира. Тайна есть только в них. He-евреи слишком уж очевидны.
Цепляюсь за эти тетради, поскольку в них — моя единственная связь с «писательством». Вот уже несколько месяцев как я ничего не писал. Но в подобных ежедневных упражнениях есть своя польза: они позволяют мне ставить слова в строчку, а тем самым — изливать свои навязчивые мысли и минутные прихоти, уравнивая важное и второстепенное. И это к лучшему. Неукоснительное следование одной «мысли» — занятие на редкость пустое и бесплодное. Есть неотъемлемые права пустяков, тем более что именно пустяки и приводят нас к сути. В основе всякого жизненно важного опыта лежит анекдот. Поэтому он куда притягательней, чем любая идея.
Все упирается в проблему поколений. Если твои книги не интересуют потомков, считай, что тебя не было. Недавно я заговорил с одним немецким социологом (лет тридцати) о Зиммеле. Да он его и по имени-то едва знает!
Вышел том «стихотворений» Симоны Вайль. Какая ошибка! Она совсем не поэт. Подражательница Ва-
3 а и и е н ы с к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[482]
лери, заведомого антипоэта. В ее прозе нет ни грана лирики. Зато во всем — редкая сдержанность, высочайшая строгость.
2 января 1969
«Моя жизнь —это попытка отсрочить собственное рождение» (Кафка).
...Вот и я всегда чувствовал то же самое.
Говорят, мне следовало бы преподавать на одном из этих новооткрытых факультетов. Извольте. Но что преподавать? Неврастению? Ведь это единственная специальность, к которой я имею отношение и в которой кое-чего добился.
Кафка: еврей и к тому же больной, — стало быть, вдвойне еврей или вдвойне больной.
7 января
Слушать дождь —само по себе занятие. Не понимаю, зачем нужно думать о чем-то еще.
Едва ли не каждый полученный нами опыт по-своему окончателен, иными словами, нет никакого смысла переживать его еще раз. Но это только в теории.
8 жизни любого была какая-то исключительная минута (взлета или провала), которая навсегда остается потом в памяти и непреодолимо мешает нам внутренне обновляться.
Какое счастье умереть без наследников!
Потрясающее стихотворение Нелли Сакс «Chor der Ge-retten»1. 1 «Хор спасенных» (нем.); русский перевод В. Микушевича см.
в книге Нелли Сакс «Звездное затмение» (М, 1993, с. 21—22).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|483|
9 января
В переводе одного из писем Пессоа переводчик пользуется выражением «душевный кризис», тогда как следовало бы сказать «нравственный переворот», ведь речь идет не о каком-нибудь упадке сил, а о полном пересмотре взглядов на себе подобных. У Пессоа здесь едва ли не то же самое, что у Толстого. Иными словами, его кризис — морального порядка.
Моя потребность выйти из себя и уже ни перед чем не останавливаться, нарушить все прежде неприкосновенные границы, вырваться за пределы рассудка.
Отчаяние «без причины», без мысли о беде, без малейшего чувства потери, чистое отчаяние и снова, безо всякой печали, убежденность, что единственное избавление, единственное утешение, выход, решающий выход — покончить с собой. Пройти с другой стороны, обогнув смерть.
Отчаяние меня не гнетет, а окрыляет. Отчаяние — это не безнадежность, это огонь, огонь в жилах.
/ / января
Американский критик в рецензии на мой «Соблазн существования» называет меня «бедуином мысли».
А Паскаль принадлежал к авангарду?
14 января
В статье об Армане Робене1 сказано, что он говорил на тридцати языках. Это не так: на выученных им
1 Робен Арман (1912—1961) — французский поэт, прозаик, драматург, переводчик более чем с 20 языков; в его переводах выходили драмы Шекспира, проза А. Ремизова, стихи О. Хайяма, Дж. Китса, А. Мицкевича, Э. Ади, Дж. Унгарет-ти, Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|484]
языках он умел только читать, но ни на одном не говорил. Однажды он признался мне, что не способен объясняться ни на каком наречии, кроме французского. На самом деле он не знал всех этих языков — он замечательно умел их угадывать.
Нет у меня никакого духовного призвания. Я создан, чтобы мучиться на этой земле, — и все.
Все обреченное уже граничит с поэзией.
20 января
Всю жизнь меня «вдохновляли» начинания, которые не могли закончиться удачей.
Инстинктивная тяга к безнадежному делу.
22 января
«Макбет», «Бесы» — вот книги, которые я хотел бы написать...
25 января
Каждый человек должен жить и умереть там, где появился на свет. В детстве я очень любил свое село, ничего дороже его у меня не было. Никогда не забуду, какой ужас, растерянность, боль я почувствовал, когда мне пришлось уехать на учебу в город. Я и сейчас вижу себя в первый день, простившегося с родителями, у окна того немецкого пансиона, где они меня оставили. Как ныло у меня в груди, как разрывалось сердце! Что-то похожее я нашел потом у Эмили Бронте, когда она горюет, расставшись с родным Хейвортом и вернувшись туда после Брюсселя.
Родными местами дорожишь тем больше, чем они глуше. Мое село съежилось в глубине долины, кру-
3 а п и с мы с к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[485]
гом были одни Карпаты. Для меня это был край мира или его центр — скорее, центр.
Как бы там ни было, останься я там, я бы столкнулся ровно с теми же проблемами, с которыми день и ночь встречаюсь здесь, в Париже. С той поры, как человек создал понятие истории, привилегированных мест на свете не существует. Житель он захолустья или метрополии, разницы нет, если речь идет 0 подлинных вопросах — иначе говоря, вопросах без ответа.
Что-то стоящее можно сделать, только если ты неизвестен. Я принадлежу себе, только если меня больше нет ни для кого на свете.
Можно сказать иначе: я обращаюсь мыслью к Богу, только если вокруг такая пустота, что для меня не существует больше никого, лишь Он один.
Средство от усталости? Устранить мысль, ограничиться восприятием. Вернуть в игру взгляд и предмет, преддверие Познания.
29 января
Во всей истории мира нет такого действия или события, героем которых я бы хотел быть. Пусть ничто не носит моего имени.
Но сказать кое-что я хотел бы. Только пока не знаю что.
Один теолог, Гвардини1, совершенно правильно пишет, что «меланхолия — чувство слишком мучительное, уходящее слишком глубоко, к самым основам человеческого существования, чтобы передоверить его психиатрам».
1 Гвардини Романо (1886—1968) — немецкий католический мыслитель, теолог и педагог итальянского происхождения.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[486]
Перевод плох, если он яснее, понятнее оригинала. Значит, он не сумел сохранить многозначность авторского текста, а переводчик спрямил путь, совершив преступление.
30 января
Перелистал биографию Кафки (юность). Виды и обиход Праги напоминают наш Германштадт1. Я жил в той же австро-венгерской империи, только на другом краю.
Утопия — порождение незрелости. От подобной манеры мыслить меня тошнит. Абсолютная противоположность моей природе, складу ума, самим моим ощущениям. Тем не менее я признаю, что она — неистребимое свойство разума, и человеку, если он хочет действовать, поучать, проповедовать и проч., не обойтись без утопических бредней. Максимами Ларошфуко общество с места не сдвинешь.
После обеда на полчаса задремал и очнулся, чувствуя полную неспособность связать хоть две мысли, но еще сильнее — непомерную реальность времени, времени, где меня ничего не ждет, куда заказан всякий доступ, где мне даже заблудиться места нет.
Каждое утро, проснувшись, я оказываюсь один на один со временем. Порой я побежден, порой — равнодушен. Но порой я нападаю и бросаюсь вперед, бросаюсь сам не зная куда.
Когда с нами что-то не так, это немедленно сказывается на ощущении времени. Почему?
Я живу не отречением, а идеей отречения. Как всякий мнимоумудренный.
1 Старое название города Сибиу, где прошли лицейские годы Чорана.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[487]
3 февраля
Время «чувств» прошло.
Самым замечательным в Германии были евреи. Когда они исчезли, осталась какая-то гигантская Бельгия.
Хандра во всех ее разновидностях — от танго до Апокалипсиса. Вот чем я дышу каждый день.
Вдруг представляю себе, что комната наполняется водой, и, боясь захлебнуться, тут же выскакиваю наружу. Это не сон, это безотчетный страх. Любой промежуток между мыслями у меня заполняет тревога.
5 февраля
Я — отчасти богомил1, отчасти буддист. По крайней мере, если судить по «Злому демиургу».
Бодлеровская выставка. Выходя, вдруг вспомнил, что в одной из своих
еще румынских книг написал — забыл теперь, по какому поводу — примерно такие слова: «От Адама до Бодлера...»
6 февраля
Ахматова, как и Гоголь, никогда ничего не копила. Все, что ей доставалось, дарилось и т. п., она тут же раздавала направо и налево. Дареную шаль уже через несколько дней видели на ком-то другом.
Как я люблю эту черту, напоминающую лравы кочевников, которые не умели, не желали обзаводиться никаким имуществом и правильно делали. Всё для них — вольно или невольно — было временным. 1 Богомильство — религиозное движение, основанное на Бал
канах в начале X в. болгарским священником Богомилом; в основе этой ереси — идея неустранимой двойственности мира.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[488|
Жозеф де Местр рассказывает о каком-то русском князе, который спал в своей усадьбе где придется и у которого, можно сказать, не было постоянной кровати, поскольку он жил там как бы проездом.
У всех этих людей было чувство, что их занесло в мир каким-то случайным ветром.
Всю жизнь моей главной проблемой было одно: как перестать мучиться? Справиться с ней я сумел только при помощи уверток, иначе говоря — так с ней и не справился.
Конечно, я много мучился из-за разнообразных болезней. Но основной причиной всегда оставалась жизнь, сама жизнь, факт существования как такового, почему и спасения для меня нет. Меня переполняла ностальгия по изначальному, опьянение предвечным, чистейший, беспримесный экстаз, я был сверстником Бога, который живет самим собой, погруженный в собственную бездну, в блаженство, когда еще нет никакого света, никакого слова.
Читаю замечательную работу Антуана Бермана1 о немецких романтиках. Большинство приводимых им цитат я помню, я с ними, можно сказать, прожил долгие годы. Новалис, Шлегель. Все это теперь далеко, это мое прошлое, моя молодость. Литератур-ная сторона романтического предприятия, по-моему, устарела. Осталось главное, я хочу сказать, главные мысли — Новалиса о болезни, о смерти, о самоубийстве, Шлегеля о фрагменте. Но все их разглаголь-
1 Берман Антуан (1942—1991) — французский филолог, переводчик немецкой романтической и современной латиноамериканской словесности, автор трудов по истории и теории перевода. Речь идет о его «Письмах о немецком романтизме к Фуаду Эль-Этру», появившихся в 1968 г. в парижском журнале «Делирант».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[489|
ствования вокруг «я» меня просто бесят. Так и отдает тогдашней философией.
Я унаследовал от своей страны природный нигилизм — ее главное свойство, единственную ее особенность. Zadamicie, nimicniciex — слова у нас в языке особые. Это даже не слова, это у нас в крови, у меня в крови.
9 февраля
...Освободите нас от психоанализа, а от болезней, про которые он толкует, мы себя сами освободим.
Фрагмент — мой естественный способ выражаться и существовать. Я создан для фрагмента. Напротив, система для меня — рабство, гибель. Система — это тирания, удушье, тупик. Если говорить о складе ума, мой антипод — Гегель, да и любой другой, возводящий из мыслей доктрину. Отсюда моя ненависть к богословам, философам, идеологам и проч.
Как хорошо, что Иов не комментировал своих воплей. (А вот я, наверное, эиноват: слишком долго растолковывал свои...) Не надо вдалбливать то, что вырвалось само собою.
Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, хоть каннибалом, — только не собой. В непрестанном бунте против судьбы, против всего прирожденного. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной.
Народ, из которого я вышел и которому остаюсь верен, поскольку нахожу в себе все его пороки, можно описать одним словом: малый. Это не то же самое, что «низший» — это народ, который всё пре-1 Вздор, пустяки (рум.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[490]
вращает в миниатюру (чтобы не сказать — карикатуру). Даже свое несчастье.
/ / февраля
Несколько лет назад, в Мюнхене, на мой вопрос, как пройти туда-то и туда-то, прохожий из местных ответил: «Первая улица налево, потом — по диагонали через площадь» (теперь уж не помню какую). И осведомился: «Вы знаете, что такое диагональ, или вам объяснить?»
В этом все немцы. Несносные охотники поучать.
Марта Робер1 о Фрейде: «Героическая тривиальность его урока...»
Баховские сонаты для скрипки соло. Не только в музыке, но и в философии, во всем
остальном необходимо освободиться от оркестра.
Тютчев. Всегда подозревал, что найду в этом поэте много интересного. Несколько его стихотворений, которые удалось прочесть, меня заинтриговали. К сожалению, они были безобразно переведены. А фигура поразительная, чем-то напоминает Чаадаева.
13 февраля После шести-, нет, семилетнего перерыва возвращаюсь, вернее — уже вернулся к музыке. Чувство такое, будто снова обрел то, чем когда-то владел, лучшим, что во мне скрывалось. Музыка — само существо моей сущности, если использовать этот варварский жаргон.
1 Робер Марта (1914—1996) — французский литературный критик, теоретик литературы, переводчик, друг А. Арто и А. Адамова, автор книг о Клейсте, Фрейде, Кафке, искусстве романа и др. Здесь речь идет о заключительном эссе ее сборника «Теоретически говоря».
Записные книжки 1957—1972 гг.
[491]
Атеистическая теология. Богословы, аттестующие себя подобным манером, намереваются обойтись — и, кажется, прекрасно обходятся — без Бога1. Трудно себе представить более оригинальную форму самоуничтожения.
Хочу сделать (!) книгу из фрагментов, заметок, афоризмов — и только. Может быть, я ошибаюсь, но, по правде говоря, такая форма куда ближе моему складу, моей любви к отрывкам, чем все эти развернутые эссе, где ради внешней строгости приходится поступаться внутренней правдой.
Жизнь необычна, равно как необычен любовный акт: в процессе, но не после. Стоит на шаг отступить, посмотреть на жизнь со стороны, и все рассыпается, все выглядит нелепостью, вроде недавних подвигов в постели.
Любое удовольствие необычно и нереально. Как всё в жизни.
Нынешний век —под влиянием исторической критики прошлого столетия, маниакального пристрастия к биографиям, психоанализа, одержимости «скрытым» и проч. — с остервенением стремится «вывести на чистую воду» всех и каждого. Однако на чистую воду выводят обманщиков, а уж никак не тех, кому и в голову не приходило выдавать себя за другого. Но как раз о такой цельности, таком мире с самим собой больше и речи не заходит. Или подобная верность себе уже и впрямь невозможна?
В мои цели никогда не входило ничего «создавать». Я всего лишь хотел как можно короче выразить свои 1 Вероятно, имеется в виду так называемая «теология смерти
бога»—течение в протестантизме 1960-х гг. (Габриэль Ва-ханян, Харви Кокс, Томас Альтицер и др.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[492]
чувства по поводу того, что называют жизнью и смертью. Иными словами, ни к какому искусству я не принадлежу. Я — не писатель. Во всяком случае, сам по себе факт писания меня больше не интересует, если действительно когда-нибудь интересовал.
/ 7 февраля
Представляю, что сказала бы Колетт про Баха: что-нибудь вроде «швейная машинка Господа Бога».
Редкая гадость это парижское острословие.
Две берлинские зимы — едва ли не самое «проклятое» время моей жизни. Что-то вроде рильковского Мальте Лауридса Бригге, только не в Париже, а в ледяной, зловещей столице Пруссии. Если бы у меня хватило душевной смелости описать однажды все, что я тогда пережил! Именно там сложился мой взгляд на вещи, там я испытал на себе все последствия бессонницы, которая началась, когда мне исполнилось двадцать. Лучше об этом даже не думать. Не хочу возвращаться в Ад.
Макбет мне как брат. (Только мой дунсинанский лес называется время.)
22 февраля
Не пессимисты, а разочарованные — вот кто действительно владеет пером.
Я отдал своим книгам самое худшее. И к лучшему — иначе сколько бы яда во мне скопилось! Мои книги полны ярости, желания всех прикончить, злобы, но, может быть, это было необходимо, чтобы сохранить хоть толику самообладания, хоть каплю «благоразумия». Особенно я имею в виду мои старые, румынские книги, буквально захлестнутые помешательством.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[493|
/ марта
Только что у Габриэля Марселя столкнулся с Гольд-маном1, потом мы прошлись, посидели в кафе. Он проводил меня до самого дома. Есть в нем какое-то очарование. По его милости я двадцать лет слыл антисемитом, нажил себе множество врагов. И вот за один час мы стали друзьями. Странная штука жизнь!
Все-таки история — это нескончаемое недоразумение. Молодежь во Франции клянется именем Мао. Завтра его преступления раскроют, разоблачат его, как разоблачили Сталина. И ничего не произойдет: тут же найдут себе на замену нового идола где-нибудь на краю земли — чтобы не видеть его с близкого расстояния и не сразу в нем разочароваться.
Позвонил Эжен2. Говорит, что не может ни писать, ни читать, что хотел бы задать трепку «этим молодым», но не знает как...
Я попытался объяснить ему, что, если он не в силах писать сейчас, это абсолютно не важно, ведь сделанное им существует, оно есть, и какая разница, будет у него пьесой больше или меньше. Он сказал, что не чувствует себя исписавшимся. Я ответил, что это совершенно справедливо, но, в конце концов, важно, что он уже сказал то, что должен был сказать о смерти, единственной настоящей проблеме, а все остальное — дело десятое. Он уверяет, что не находит себе места, что его мучит совесть.
Как много у нас с ним общего, оба мы не можем найти покоя, но его теперешние неурядицы тяже-
1 Гольдман Люсьен (1913—1970) — французский философ-неомарксист, социолог литературы; Чоран в «Записных книжках» называл его своим «врагом номер один».
2 Писатель Эжен Ионеско, один из ближайших друзей Чора-на со студенческих лет в Бухаресте.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[494|
лей моих. После разговора с ним меня охватила бесконечная печаль, почти отчаяние. Чего стоят удача и слава, если оказываешься ничтожней самого неизвестного и самого обездоленного человека на свете?
Задавшись вопросом о том, что такое счастье, старый Вольтер ответил: «Жить и умереть в неизвестности».
Если говорить о себе, то с тех пор, как я стал меньше беспокоиться из-за того, что обойден, забыт, «неизвестен», я чувствую себя не в пример лучше. В молодости я жаждал шумихи, мечтал, чтобы обо мне говорили, хотел быть влиятельным, могущественным, служить предметом зависти, мне нравилось накидываться на людей, унижать их и т. п., а чувствовал я себя, увы, куда несчастнее, чем сегодня. С тех пор, как я осознал, что прекрасно проживу, не существуя ни для кого на свете, мне стало легче, но не до конца — из чего следует, что мое прежнее «я» только и ждет случая, чтобы проснуться.
Главное мое чувство, когда я думаю о себе, это чувство, что я оказался жертвой невероятной несправедливости, только не знаю какой.
Проклятый — это тот, кто видит и чувствует себя проклятым.
7 марта
Прилагательное почти всегда можно вычеркнуть.
Я люблю деревню — а живу в столице; ненавижу стиль, а слежу за каждым словом; отъявленный скептик—а читаю в основном мистиков... и так далее до бесконечности.
12 марта
Чудесный вечер с Октавио Пасом и его женой.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[495]
/ 7 марта
По словам Боссюэ, первый город основал Каин — ища место, где заглушить муки совести.
Каждый день для меня — это новая победа над хандрой. Так что я в своем роде боец. Что такое хандра? Это состояние, в котором ты ежедневно чувствуешь зазор между собой и миром, это недуг безысходного разлада. Начало и конец такого недуга — один и тот же крутящийся в голове вопрос: «Что, собственно, я тут делаю?»
25 марта
По сути, мне близки только те религии, которые преодолели идею Бога. Поэтому я и ставлю буддизм так высоко.
2 апреля
«Культурное» пространство наверняка оставляет свои следы. В Трансильвании сильно венгерское, «азиатское» начало. Я трансильванец, стало быть... Чем дальше, тем острей я чувствую, что не только своими корнями, но и всем своим складом принадлежу к краю Центральной Европы. Даже тридцать лет парижской жизни не сотрут того, что я родился на обочине австро-венгерской империи.
4 апреля
Я не писатель, поскольку терпеть не могу писать. И доискиваюсь не «правды», а реальности — в том смысле, в каком ее ищет затворник, ради этого бросивший всё.
Я хочу знать, что на свете реально и почему оно недостижимо.
9 апреля
Мысль — самая тонкая разновидность агрессии.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[496]
12 апреля
Дождь. Этот ровный шум в ночной тишине —есть в нем что-то сверхъестественное.
Спрашиваю себя, что бы я стал делать, исчезни вдруг жизнь на земле и окажись в живых я один. Видимо, то же самое.
16 апреля
Смерть — самая странная (и вместе с тем самая естественная) разновидность фиаско, неудачи, краха.
Самый полный из наших провалов — это смерть.
Чапский1, этот удивительный человек, пишет, что мой «Злой демиург» встряхивает «читателя» и заставляет его «вскочить с постели».
21 апреля
А Беккет о моем «Создателе» написал: «Среди Ваших руин я чувствую себя как в убежище».
12 мая
Оказывается, Свифт любил Ларошфуко. Я всегда об этом подозревал, только не был уверен. Автор «Максим» — покровитель всех желчных умов.
1 Чапский Юзеф (1896—1993) — польский художник и писатель, студент Петербургского университета, был близок к кругу 3. Гиппиус, в годы Первой мировой войны — кавалерийский офицер. С 1939 г. — в советском плену, затем в ГУЛАГе, с 1941 г. — в польской армии генерала Андерса. В 1943 г. в Ташкенте познакомился у А. Н. Толстого с Ахматовой (возможно, Чапскому посвящено ее стихотворение «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...»), сохранился его карандашный портрет Ахматовой (1965). В 1943 г. переправился в Иран, воевал на итальянском фронте, с 1944 г. жил во Франции, активно участвовал в издании известного польского журнала «Культура». Автор мемуарных книг «Ста-робельские воспоминания» (1944), «На жестокой земле» (1947).
Записные книжки 1957—1972 гг.
[497|
13 мая
Моя мадьярская меланхолия. Стоило приделать к своей немощи эпитет, сразу
почувствовал себя лучше. Как будто теперь знаешь, от чего мучаешься.
16 мая
За малейшие излишества в еде и питье приходится дорого платить. По состоянию здоровья я приговорен к тому, что ненавижу больше всего на свете: умеренности, усредненности.
Вчера в Ботаническом саду дремал на солнышке, выбравшись из бассейна, морской лев. Эта лоснистая, одуревшая, полурастекшаяся туша долго не выходила у меня из головы: трудно найти лучшее воплощение тупой, беспросветной, какой-то первобытной тоски и скуки...
(На самом деле, этот абулик — вылитый я. Почему его образ меня и преследовал.)
27 мая
Доктрины уходят — анекдоты остаются.
Стюарт Гилберт1 (восемьдесят один год) в последний раз, когда я пришел к нему на ужин, открыв дверь, на мой вопрос «Как вы себя чувствуете?», ответил: «Как пережиток».
28 мая
«Ich will meine Ruhe haben, ich will meine Ruhe haben»2, — никогда не забуду, как сумасшедший в 1 Гилберт Стюарт (1883—1969) — английский литератор, ис
следователь творчества Джойса, комментатор его романа «Улисс», публикатор писем. С 20-х гг. жил в Париже, переводил современную французскую прозу.
2 «Оставьте меня в покое, оставьте меня в покое» (нем.).
Записные книжки 1957—1972 гг.
|4981
Берлине снова и снова повторял это психиатру в ответ на его расспросы во время лекций. Правда, начал пациент с объявления, что скупил весь ВОЗДУХ, чтобы остаться одному и пожить спокойно.
Покончить с собой: обогнать собственную смерть.
Только что по пути на рынок встретил беременную женщину (с виду, на последнем месяце). Чувство отвращения, дурноты. И тут же подумал, что моя мать, когда носила меня, выглядела так же ужасно.
(Страшные слова, которые она мне однажды сказала: «Знай я, что так получится, лучше бы сделала аборт».
Помню, это было часа в два, после обеда. Перед этим я со стоном рухнул на кушетку, говоря, что больше не могу. Мне было лет двадцать, двадцать один. Может быть, меньше. Я мучился бессонницей. С помощью снотворных удавалось поспать часа три, максимум — четыре. Просыпался я каждый раз от невыносимого кошмара. Следовало бы вести дневник тех ужасающих ночей. Если во мне было что-то от поэта, тогда оно умерло. После я мог быть только прозаиком. По мере того как сон возвращался, все мои поэтические способности улетучивались.)
30 мая
В пять утра проснулся от той же загадочной боли в ногах, которая при малейшей перемене погоды мучает меня последние тридцать лет. Врачи ничего не находят. Ну что с них возьмешь... Встал, вышел на набережную. В этот ранний час автомобилей почти не было, и город, казалось, принадлежит мне одному.
Но особой, ни с чем не сравнимой радостью меня наполнило солнце —этот его еще не захватанный, первозданный свет.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
14991
Об оптимизме Дину Нойки1. По словам кого-то из древних, мудрец не падает
духом, даже оказавшись в быке Фалариса. По-моему, это как раз про Дину.
16 июня Мучаясь бессонницей, поневоле станешь теоретиком самоубийства.
2 июля «Жизнь беспрестанно меняет курс, не позволяя нам даже осознать направление, с которого она свернула» (Кафка).
21 сентября
Будда, в кругу учеников, берет цветок лотоса и улыбается. Все спрашивают себя, в чем смысл этого жеста. Догадывается только один: он отвечает Учителю улыбкой.
14 октября Родившись, я разорвал какой-то договор. О чем, с кем?
15 октября
«Человек силен тем, во что он верит, а не тем, что он знает» (Мэн де Биран)2.
22 октября
За фобом Лейбница шли три человека. 1 Нойка Дину (Константин, 1909—1987) — румынский мыс
литель, друг Чорана, автор содержательных воспоминаний о нем. За переписку с Чораном приговорен в социалистической Румынии к двадцати пяти годам тюрьмы, из которых отбыл шесть.
2 Мэн де Биран Франсуа-Пьер (1766—1824) — французский религиозный мыслитель.
Записные книжки 1957—197 2 гг.
[500]
Не могу теперь читать Ницше. Слишком глубоко он сросся с моим прошлым.
24 октября
Узнал о том, как умер Сорин Павел, человек, всегда напоминавший мне Ставрогина. Он был тогда в Сибиу и пошел к своему врачу, который обнаружил у него воспаление легких. С. П. завернул в ближайшую закусочную и осушил дюжину кружек ледяного пива. Тем же вечером он скончался от инфаркта.
30 октября
Люпаско1, может быть, самый живой из всех людей, которых я знал.
31 октября
Я бы определил себя так: Иов, Шамфор плюс мадьярская хандра.
5 ноября
Людвиг Маркузе2 (не путать со знаменитым однофамильцем!) нашел для Хайдеггера такую формулу: «этимологическая паранойя».
8 ноября
Великие философские системы XIX века— Гегель, Шеллинг, Шопенгауэр, Гартман — напоминают гностические. 1 Люпаско Стефан (1900—1988) — французский философ ру
мынского происхождения. 2 Маркузе Людвиг (1894—1971) — немецкий, а позднее амери
канский литературный и театральный критик, мыслитель-эссеист, историк немецкой культуры, автор книг о Гейне, Вагнере, Фрейде, Гауптмане (с 1933 г. в эмиграции, с 1944 г. — гражданин США).
Записные книжки 1957—1972 гг.
[5011
12 ноября
Переносить позор, как переносишь болезнь. Все, что с нами происходит, как хорошее, так и
плохое, это испытание. Особенно — хорошее.
Меланхолия, томительная жажда неразрешимого.
20 ноября
На вопрос «Что такое нирвана?» Будда ничего не отвечает. Но точно так же без ответа остается и вопрос Пилата «Что есть истина?».
23 ноября
Эйфория, бедная родственница экстаза.
Гёте — последний мастер говорить банальные вещи. Равных ему пришлось бы искать разве что в античности...
25 ноября
Все, кого я люблю, кого я по-настоящему уважаю, никогда не могли заработать себе на жизнь.
Любое желание немедленно рождает во мне антижелание, во всяком случае — свою противоположность. И что бы я, в итоге, ни делал, важно лишь то, что так и осталось несделанным.
28 ноября
Не в оригинальности дело. Паганини оригинальней Баха.
Я мог бы сказать про себя то, что — с меньшим основанием—сказал про себя Сент-Бев: «Я никому не дал права сказать обо мне: Он — из наших».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[502]
Именно тоска, вдруг охватившая меня пятилетнего в 1916 году —в день, который я никогда не забуду, — впервые и по-настоящему пробудила во мне сознание. С того дня я и веду отсчет своей сознательной жизни. Чем я был до этого? Просто живущим. Я как личность начался с той трещины и — разом!—того озарения, которыми в совокупности и отмечена двойная природа тоски. Внезапно я ощутил, что моя кровь, плоть, каждый мой вдох и всё вокруг поражено небытием, почувствовал себя и окружающий мир совершенно опустошенным. Не было больше земли и неба — было лишь бесконечно тянущееся время, обызвествленная ткань времени.
Без тоски я не стал бы самим собой. Только с ее помощью, только благодаря ей я сумел узнать себя. Не испытай я ее, я бы так и прожил в полном неведении, так и не понял бы, кто я такой. Тоска — это встреча с самим собой в миг, когда чувствуешь собственное ничтожество.
По-настоящему я родился в тот летний день, когда мне было пять и жизнь вдруг вытекла из окружающего прямо у меня на глазах.
8 декабря
Из эссе Элиота «Эдгар По и Франция»: «Полная безотчетность поэтического стиля может означать, что поэзия еще не начиналась; полное безразличие к предмету — что она подошла к концу».
12 декабря
Не представляю себе ничего печальней и трогательней, чем жизнь Ницше в Сильс-Мария, где он, среди прочего, заглядывал в рот английским и русским
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[503]
старухам и умолял их никогда не читать его книг. Он вообще отличался каким-то особым пиететом к благочестивым дамам. В истории философии нет, пожалуй, никого, кто бы прожил жизнь в таком противоречии — не скажу со своими идеями, но со своим нравственным складом. Ягненок, вообразивший, будто он — волк.
Суметь написать о самоубийстве — значит его избежать1.
18 декабря
Я себя знаю. Почему и не выношу.
Ницше в последние годы Unmachtung2 — немой, подавленный, часами разглядывающий свои руки.
Как Макбет после кровопролития.
4 января 1970
Фрейд — это Фома Аквинский молодого поколения. Новая догматика.
13 января
У писателя есть только одна возможность прийти в себя: перестать беспокоиться о судьбе написанного.
16 января
Сесар Вальехо: «Dicha tan desgraciada de durar» (Несчастнейшая радость продолженья).
1 Эссе Чорана «Один на один с самоубийством» (см. его выше) вошло в сборник «Злой демиург» (1969).
2 Сумасшествие (нем.).
Записные книжки 1957—1972 гг.
|504|
18 января
Дело для меня не в моем рождении, а в рождении как таковом. Мое наваждение — космогоническое. Я одержим первоыстоком. Это он меня притягивает, его я люблю и ненавижу.
19 января
Открываю «Стихи» Алваро де Кампоса (Пессоа), и тут же взгляд падает на строку:
«Seja о que for, era melhor nao ter nascido» (Как бы там ни было, а не рождаться лучше).
23 января
Вчера Эжена избрали во Французскую академию. Он, в полном ужасе, шепчет: «Ну, это уже навсегда, навеки». — «Да нет, — успокаиваю я его, — вспомни Петена, Морраса, Абеля Эрмана1 и прочих. Их ведь исключили. И ты еще можешь сделать какую-нибудь пакость». Он: «Значит, не все пропало».
Любая посвятительная церемония невольно напоминает похороны. Любые почести — траурные. По крайней мере, при жизни писателя.
Тора. По еврейскому преданию, Бог создал ее за две тысячи лет до сотворения мира!
Ни один народ на свете не ставил себя на подобную высоту\ Приписывать своей священной книге такую древность! Считать, что она старше Творения! Вот так и приходят к вере в свою особую судьбу.
1 Эрман Абель (1862—1950) — французский писатель, эссеист, автор романов из светской жизни, в годы нацизма — коллаборационист.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[505J
3 февраля
Буддизм, высший соблазн покончить с рождением. В этом смысл нирваны.
«Рождения больше не будет», — мог бы сказать ангел буддистского апокалипсиса1.
8 февраля
Весь день напевал про себя венгерские мелодии. По «образу чувств» я мадьяр, по видению мира, по складу ума — валах.
12 февраля
Метафизика и шпионаж — вот две действительно интересные вещи; все остальное...
«Утешения нет ни в чем, поскольку ничему нет замены» (Мари Ленерю).
24 февраля
По-настоящему мои места, моя родина —то небытие, которое, как у мистиков, прежде Бога.
Доказательство того, что человек для вас действительно что-то значил, — внезапное чувство убыли после его смерти. Реальность вдруг съеживается: миг — и тебя становится меньше.
На самом деле Адамов никогда не исчезал из поля моего зрения, и я по-своему пережил его затяжную агонию.
5 мая
Существовать — это мой способ быть ничтожеством. Любая жизнь — уступка ничтожеству.
1 Парафраз новозаветного «смерти больше не будет» (Откр. 21:4).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[506]
7 мая
Пауль Целан бросился в Сену. Тело нашли в прошлый понедельник.
Очаровательный и невозможный, беспощадный при всей своей бесконечной мягкости человек, которого я любил и вместе с тем избегал, боясь чем-нибудь ранить, потому что его ранило все. При каждой встрече с ним я настолько сдерживал себя, следил за собой так внимательно, что через полчаса буквально выбивался из сил.
8 мая
Любая истина непереносима. Любая истина, в конце концов, губит. Можно сказать, в этом ее роль — разрушать.
12 мая
Ненавидеть свой век — или любой из веков? Разве Будда удалился от мира из-за своих совре
менников!
Кладбище Тье. Похороны Целана. По пути в автобусе от Итальянских ворот до клад
бищенской офады уродство пригорода показалось мне до того чудовищным, что на кладбище, и в самом деле красивом, стало даже как-то легче.
13 мая
Строить планы, когда твои друзья — в земле!
Можно принять герметизм того или иного писателя, в том или ином исключительном случае. Но как мода он вызывает только смех.
Нет ничего хуже намеренной темноты. А именно она царит сегодня во Франции.
Записные книжки 1957—1972 гг.
[507|
Всё кроме неизбежного в литературе — простая накачка мышц.
Я люблю ходьбу и не люблю гимнастики.
22 мая
В налоговой инспекции. Дама за конторкой смотрит на меня холодно,
почти злобно. Для нее я то ли слишком мало зарабатываю, то ли скрываю свои доходы.
— Вы неплохо одеты. На вас новый костюм. — Это заслуга моих друзей. — А на что вы питаетесь? — К счастью, у меня гастрит. Поэтому я на дие
те и никогда не хожу в рестораны.
13 июня
Разговор по телефону с Полем Вале по поводу моей статьи о Беккете1. Сошлись на том, что ницшеанский сверхчеловек смешон (поскольку театрален), беккетовские же персонажи не смешны никогда.
Персонажи Беккета живут в мире, который не трагичен, а безысходен.
Это беда, а не трагедия.
Быть сокрушительно свободным — вот чего я хочу. Свободным ото всего. Свободным как мертворожденный.
/ июля
Фаду1 — не могу слушать их спокойно, так же как венгерскую музыку. Сколько ностальгии! Чтобы это
1 Вале Поль (1905—1987) — французский поэт, переводчик (среди прочего он перевел ахматовский «Реквием»). Речь идет об эссе Чорана «Беккет. Несколько встреч» (см. его выше).
2 Жанр португальских народных песен.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[508]
понять, надо жить на чужбине. Ностальгия ведь предполагает потерянную родину. Но моя ностальгия — религиозного порядка. Что до родины, то я не сумел ее потерять, сколько ни старался, почему и не испытываю по ней никакой ностальгии.
8 июля
«Метафизики — это музыканты без способностей к музыке» (Карнап).
Пытаться высказать словами то, что словами не высказать.
12 июля
«Гольдберг-вариации». Все эти дни вспоминал слова Энеску о Бахе:
«душа моей души».
30 июля
У меня нет ни ненависти к жизни, ни желания смерти — все, чего я хотел бы, это не рождаться на свет.
И жизни, и смерти я предпочитаю нерожден-ность. Страсть к нерожденности. Чем дольше живу, тем сильней во мне эта страсть.
/ августа
Не рождаться на свет: представить себе жизнь до рождения, как сон без начала, уводящий к какому-то невообразимо далекому истоку, «бесконечный» сон, мучительный именно тем, что оборвался. Ностальгия по этой минувшей бесконечности — это сожаление видевшего, как развеялся мир, где чувства угадывались сами собой... где неявленное было чистым влечением, к несчастью, тут же замутненным окружающей действительностью.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[509]
Для меня за этим желанием не рождаться — тяга к неявленному. Все явленное приводит меня в ужас. Я хотел бы раствориться в неявленном — вернее, не раствориться, а вернуться в него, поскольку из него вышел.
Преклонение перед возможным, почти болезненная любовь ко всему, что ускользает от осуществления. Фетишизация не начатого.
15 августа
Вдруг почему-то подумал о «Lines written in dejection near Naples»1 — стихотворении Шелли, в котором сошлось несколько лет моей жизни, а может быть, и вся жизнь. В каком-то смысле, мои «Трактат о разложении основ» — всего лишь вариант этих строк. Разве что «Rugaciunea unui Dae»2 еще значила для меня так же много.
Я люблю в Клоделе его неистовство, непобедимую и священную ярость духа. (Этого не найдешь ни у Жида, ни у Валери.)
31 августа
Как боль может перерасти в мысль?
Бог, величайший Чужак.
Два человека подхлестывали меня всю жизнь, разжигая желание работать, что-то сделать, любой ценой оставить по себе след: это Наполеон и Достоевский. (Оба, кстати говоря, эпилептики!)
1 «Строки, написанные в унынии близ Неаполя» (англ.): в переводе А. Парина см. их в кн.: «Поэзия английского романтизма XIX века» (М., 1975, с. 471-472).
2 «Молитва дака» (рум.) — стихотворение М. Эминеску.
Записные книжки 1957—1972 м.
|5I0|
7 сентября
Говорили с Сораной Чопой1 о древних греках — пронырах, «говорунах», обманщиках, софистах и т. п., но в которых всегда чувствуется и совсем иной масштаб.
— А иначе кем бы они были? — спросила С. Ч. — Румынами, — ответил я.
12 сентября
Разговорились вчера с Васко Попой2. Я сказал, что в нынешней французской словесности царят Малларме и Ленин, два ума, между которыми нет ничего общего: один — сама переутонченность и бесплодие, другой — азиат, визионер и начетчик.
14 сентября
Весь девятнадцатый век русская интеллигенция исповедовала атеизм, иными словами — эмансипировалась и самоутверждалась с помощью атеизма. Сегодня, решив, будто атеизм себя исчерпал, она уверовала, то бишь стремится порвать с неверием и эмансипироваться с помощью веры. Какая ирония судьбы!
22 сентября
Одно из моих самых любимых слов — несчастье*. Я действительно вижу во всем лишь отрицательную сторону. И даже не отрицательную, а скорее мучительную. Распятый без веры. Голгофа язычника!
1 Чопа Сорана (1898—1986) — румынская актриса, подруга молодости Мирчи Элиаде и старая знакомая Чорана, с которой он после своего отъезда из Румынии не виделся тридцать лет.
2 Попа Васко (1922—1991) — сербский поэт и живописец, близкий к французским сюрреалистам.
3 «Несчастье родиться» (1973) — сборник афоризмов Чорана.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[511|
24 сентября
Ход времени, времени как такового, сведенного к сплошному течению без разрывов и просветов между секундами —такое чувствуешь, замечаешь и переживаешь бессонными ночами. Вокруг — никого. А тишина растет. Вслушиваешься, не слыша, не видя. Перестаешь ощущать внешний мир. Да ничего вне тебя уже и нет. От вселенского потопа остался лишь этот поток, который струится сквозь тебя, который и есть ты и который иссякнет только во сне или с наступлением дня.
25 сентября
Взвинченность, непредсказуемость. Казалось бы, спустился погулять — вполне здравый шаг. Так нет, на свою беду завернул в первую попавшуюся книжную лавку и тут же вернулся с горой томов, без которых бы преспокойно обошелся.
Армянский еврей Милтон Хиндус, первое человеческое существо, заинтересовавшееся Селином в его датском изгнании, не может понять взвинченность и истеричность писателя, не догадывается об их точной причине. Между тем Селин без конца твердит собеседнику, что страдает бессонницей, что ему случается принимать снотворное буквально каждый час. Тут и нужно искать объяснение его бешеной, практически беспрерывной горячки. «Что я ни делаю, я не в силах уснуть», — повторяет Селин, а его экзегет теряется в догадках и никак не возьмет в толк, что к чему.
Когда я сам в свое время занялся де Местром, то должен был бы не пытаться его разгадать, громоздя друг на друга горы фактов, а всего лишь напомнить своим возможным читателям, что наш герой спал в лучшем случае по три часа в сутки. Этого достаточно, чтобы понять эксцентричность, одержимость,
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[512|
страсть и неистовство писателя, да и любого иного. А я упустил эту ключевую, несомненно важнейшую деталь. Упущение непростительное, если помнить, что человечество делится на два непримиримых рода: сонь и полуночников, представляющих два целиком замкнутых мира, настолько разными истинами и истоками они живут.
26 сентября
Моя родина: это не страна, а рана, язва из тех, которые не рубцуются.
(То же самое мог бы сказать про себя еврей: быть евреем — это не судьба, а рана.)
Одно из самых четких и самых мучительных воспоминаний моего детства. Мне было лет девять-десять. Меня на телеге везли в Сибиу. Я сидел сзади, на соломе. И вдруг увидел вдали купол одной из городских церквей. Сердце сжалось. Меня оторвали от родной деревни — райского сада, который я боготворил.
29 сентября
Если прочесть несколько греческих трагедий подряд, с удивлением (словно ты этого не знал...) замечаешь, что перед тобой —литературный жанр и что у него есть свои требования, свои «ходы».
Все это так. Но невозможно не почувствовать дух, который пронизывает тебя, как будто никакой литературы нет и в помине.
30 сентября
«Молчание приближает человека к Богу и делает его на земле подобным ангелам» (Серафим Саровский ')• 1 Серафим Саровский (в миру— Прохор Мошнин, 1754 или
1759—1833) — русский православный подвижник, канонизирован в 1903 г.; Чоран читал о нем статью Д. С. Мережковского.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - 1 9 7 2 гг.
[5 I3 |
5 октября
У меня тяга к сожалению, а не к покаянию. В этом и разница между умом литературным и умом религиозным, особенно христианским.
16 октября
Вспоминаю девицу, которую я, только попав тогда в Париж, подцепил на бульваре Сен-Мишель. По ее словам, она жила до того одиноко, что воспринимала свой будильник как что-то одушевленное, как живое существо: поцокивает, сообщает время, даже по-своему двигается.
Сиротство человека в больших городах. Насколько помню, она даже сказала, будто иногда
его ласково поглаживает, этот будильник. И добавила: «Кроме него, у меня больше никого нет».
Я знаю немало соотечественников, проведших в тюрьме годы и годы. И что же? У них не осталось 0 ней никаких воспоминаний — ни хороших, ни плохих. На самом деле тюрьма не послужила для них испытанием, по сути она их даже не затронула. Не появилось никакой литературы о тюрьме. Скажем, философ К. Н.1 ни словом, ни намеком не упоминает ее в своих книгах. Шесть тюремных лет внутренне его ни на йоту не изменили. Как будто переход из тюрьмы в тюрьму был чем-то вроде принудительного путешествия, и только. В чем тут дело? В притупленности чувств? В душевной вялости? Или просто в привычке терпеть, воспитанной веками рабства? Думаю, здесь скорей виноват наш беззаботный национальный скептицизм, не желающий вникать, вживаться во что бы то ни было.
1 Вероятно, Константин Нойка.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[514|
Мои соплеменники живут ощущениями, не задумываясь. Это и вылепило из нас народ приспособленцев, невосприимчивых к метафизике и мистике, неспособных ни к преданности, ни к мести. Выйдя из застенка, наши люди готовы назавтра пожать руку своему вчерашнему тюремщику. Трудно представить себе что-нибудь более поверхностное и вместе с тем, должен признать, более «человеческое».
29 октября
Живи Диоген в первые века нашей эры, он мог бы поспорить с самыми диковинными из тогдашних отшельников.
Киники были святыми языческой эпохи.
10 ноября
Всё вокруг — ничто, и в этом смысле оно есть, оно — как ничто — существует.
(Но это ничто понимаешь чувством, а не рассудком.)
12 ноября
Нужно было в 1937 году, покинув Румынию, уезжать в Англию. Мы с англичанами совершенно разные, они владеют собой, не вспыльчивы, не агрессивны, не выносят душевных излияний, не разражаются гневом. Глядишь, я бы научился у них сдержанности.
А среди парижан, с которыми я делю все пороки, я не перестаю кипеть. У них просто-таки талант выводить из себя своей раздражительностью, бесцеремонными манерами, заносчивым видом, тщеславием — изъянами, которые мне тоже не чужды. Каждый день приходится совершать над собой усилие — и чаще всего безрезультатно, — чтобы не повздорить
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .
[515]
с людьми, которые, по правде говоря, только того и ждут, которые будут разочарованы и раздосадованы, сумей я не дать себе воли и не довести дело до взрыва им же на потеху. В Англии я бы наслаждался покоем, невозмутимостью, безучастием, уравновешенностью, пусть даже напускной, пускай заемной, но это влияние — такая благодать для неудовлетворенных собой, неустанно себя грызущих, истеричных натур!
16 ноября
В интервью швейцарскому телевидению я сказал, что единственные наши настоящие современники — это люди, соприродные нам по духу, и, к примеру, Лао Цзы мне гораздо ближе, чем Сартр. На место китайского мудреца следовало бы для симметрии поставить Паскаля. (Я бы сказал, что Сартр — фигура, несовместимая с Паскалем, или, скорее, он к Паскалю глух, как бывают глухими к политике или музыке.)
Всякое сильное переживание, будь то любовь, воодушевление или ужас, неминуемо подтачивает нас. Если думать о норме, стоило бы держаться в рамках потребностей, удовлетворять их, но избегать всего, что рискует сделать их сложнее, «глубже».
Видения — что может понимать в таких вещах простак-психиатр?
Между двадцатью и двадцати пятью годами, в период сплошной бессонницы, я был способен понять любое «сверхъестественное» явление, причем с помощью простой интроспекции, поскольку мог почувствовать его на себе — и не просто ощутить или представить, а даже вызвать. Не исповедуя никакой религии, я умел без помощи веры влезать в шкуру самого безудержного, самого «дикого» мистика.
З а п и с н ы е к н и ж к и 19 57 — 1 9 7 2 гг.
| 5 I 6 ]
Я в точности знал, что такое благодать, и достигал ее, не обращаясь к Богу, а попросту следуя своим страстям и порывам, но прежде всего благодаря своим бессонным ночам. Сколько их накопилось за то время! Я еще и сегодня чувствую их тяжесть и ужас, ужас, который время от времени вознаграждался почти нестерпимыми вспышками радости, настолько они были пронзительны, настолько взвинчивали меня, доводя до края, до пределов всего, что могли вынести мои тогдашние силы. Они расшатывали рамки моей природы.
18 ноября
Я—ученик Иова, но плохой: унаследовал не веру Учителя, а только его вопли.
Существо, которым я был в 1938—1939 годах и которое возникает из «Дневника» Власиу, я, конечно, различаю, но как что-то бесплотное, вроде фигур, годами преследующих нас во сне и тут же улетучивающихся наяву.
Если уже через тридцать лет собственная жизнь предстает такой мне самому, то надо ли удивляться, что, уйдя из мира, мы больше не существуем для следующих поколений?
Я кажусь себе крохотным, почти призрачным, как в перевернутом бинокле. Или в конце длинного туннеля: этакая тень в глубине тьмы.
20 ноября
Не могу примириться с тем, что я — никто. Но быть кем-то мне тоже никогда не хотелось. С одной поправкой: долгое время я всячески стремился заявить о себе, и тогдашнее стремление не угасло. Оно существует в силу того, что существовало прежде, и управляет мной куда успешнее, чем я — им. Это я в
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|5I7|
его власти, я ему подчиняюсь. Сколько я ни старался отогнать его от себя, оставив в прошлом, оно не поддается и диктует мне свою волю: поскольку его так и не удовлетворили, так и не уняли, оно нисколько не ослабело и сохранило прежнюю остроту. А я все бьюсь, все не желаю повиноваться его приказам... Полный тупик! И мне из него не выйти.
Внезапное чувство, что мог бы сказать необычайно много, но опять понимаешь, что из этого ничего не выйдет, что всё так и останется с тобой, в тебе, поскольку ты только чувствуешь себя всеобъемлющим и всеведущим, а никакой реальной полноты и знания у тебя нет.
10 декабря Все утро вспоминал свои первые годы в Бухаресте (двадцать восьмой, двадцать девятый). Какая жадность! Какая ненасытная потребность в книгах, причем любых! Друзей у меня не было, в чтении сосредоточилась вся моя жизнь, и я читал тогда так, как, наверно, никто и никогда на свете. Все, что произошло со мной потом, уже коренилось в том бедняге, глотавшем книги по пятнадцать часов в день. Я жил без единого собеседника. Слова другой в моем лексиконе не было. Нет его и сейчас. (Увы, теперь уже есть!)
16 декабри
Ночью нашел ответ на вопрос, месяц назад заданный мне Бонди1: «Что значат слова „Zerfall" и „Bitterniss"2 в ваших первых книгах?»
1 Бонди Франсуа (род. в 1915) — швейцарский писатель и журналист, переводчик Чорана, выходец из Австро-Венгрии. Речь идет о беседе с ним перед выступлением Чорана по швейцарскому телевидению, упоминавшимся выше.
2 Распад; горечь, желчь (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
15181
По-моему, главный мой жизненный опыт — это опыт не столько несчастья, сколько времени. Я имею в виду чувство непричастности ко времени, ощущение, что оно — вне меня, что оно мне — чужое. В этом, собственно, и состоит мое «несчастье», с этим и нужно связывать слова «распад» и «горечь».
Всякое действие предполагает сопричастность времени. Человек что-то делает, поскольку существует во времени, поскольку он и есть время; но как быть, как поступать, если чувствуешь себя от времени отрезанным? Можно, конечно, размышлять над ним или тосковать по нему, но мы не в силах уничтожить время: оно само нас уничтожает, проходя мимо, а мимо — это значит за тысячу миль от нас. (Подобный опыт я уже описывал в последней главе своего «Грехопадения», но этой ночью все вдруг показалось мне в новом свете, меня как будто озарило.)
28 декабря
Две эти замечательные еврейки: Эдит Штайн1 и Симона Вайль.
Я люблю их неутолимую жажду, их беспощадность к самим себе.
1 января 1971 Сон — самое важное и самое глубокое из всего, чем занят человек. Погружаясь в него, ты как будто сливаешься с хаосом, предшествующим рождению всего живого, а выныривая — проходишь сквозь долгую историю жизни на земле, то есть несколько миллиардов лет за один миг.
Сон как событие. Немаловажно и характерно, что множество самоубийств — если вообще не подавляющая их часть! — имеют своей причиной бессонницу.
1 Штайн Эдит (1891 — 1942) — немецкий религиозный мыслитель, мистик и богослов, погибла в гитлеровском концлагере.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[519|
Сон излечивает ото всего: перед ним не устоит ни один недуг. Но нарушение сна удесятеряет даже легкую тоску, а досадную мелочь раздувает до катастрофы. Невозможно представить, что одержимый, то есть человек, доведенный до крайности, может спокойно спать. Все чрезмерное — плод ночных бдений.
3 января
Из газеты «Вельтвохе»: Психоанализ в Германии. У некоего пожилого
господина отнимается правая рука. Анализы не выявляют ни малейшего органического дефекта: они совершенно нормальные. Психоаналитик тоже не добивается никакого результата: ни его вопросы, ни ответы пациента ничего не проясняют. В полном замешательстве психоаналитик решается на крайность и восклицает: «Хайль Гитлер!» Бедняга тут же вскидывает правую руку в безукоризненном нацистском приветствии.
5 января
Живи Паскаль в восемнадцатом веке, он звался бы Юмом.
Весь интерес «Мыслей» — в их внутреннем разладе. Паскаль был создан подрывать истины, а пытается их подпирать. Он интересен именно своими противоречиями, неразрешимостью, составляющей саму основу его веры — веры, которую он до дна исчерпывает, которую убивает, пытаясь спасти.
9 января
Ненавижу объяснять. Самого слова этого не выношу.
15 января
Метеорология и я. Разве что Мэн де Биран еще с такой остротой переживал драму зависимости разума от мельчайших колебаний температуры, от времени
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|520]
безо всякой метафизики — в смысле простой погоды. Хуже всего переносится оттепель, смягчение холодов. Это напоминает загадочные симптомы болезни, которой я мучаюсь уже давно, но которая всякий раз удивляет меня словно впервые. Самое невыносимое — ощущение пелены, окутывающей мозг, она совершенно лишает его способности работать. Лучшее в таких случаях — заснуть, спасовать, что я сегодня и сделал, поскольку один сон — и то лишь на короткое время — способен унять жестокости климата.
Единственное «утешение» — забыть, что хотел утешиться. Ничто не способно утешить, кроме одного: забыть причины, которые толкали тебя на поиски утешения. Утешить способны только занятия, внешние по отношению к личности.
Личность означает безутешность.
16 января
Часто думаю про слова «Ничего особенного», занесенные Людовиком XVI в дневник под датой, с которой началась его агония: 14 июля. Все мы в таком положении. Никто не узнаёт истинное начало своего конца.
В книгах по психиатрии я читаю только высказывания больных, но не комментарий автора.
19 января
Долгий телефонный разговор с Сандой Столоян 1 о румынах. Договорились на том, что наши соотечественники не создали в словесности ничего общезначимого. Да, поэты у нас были, но не было прозаиков.
I Столоян Санда — румынская писательница, перевела на французский раннюю книгу Чорана «Слезы и святыни» (1937), написала о нем несколько эссе.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг .
[52Ц
Ни одного крупного, серьезного романа, ни одного композитора, ни одного философа, ни одного...
На взгляд С. С , дело в том, что румынам недостает убежденности и они живут как во сне. Я ответил, что не об убежденности речь и что им недостает вещи куда более важной — одержимости. Вот Достоевский — воплощенная одержимость, а только если человек чем-то по-настоящему захвачен, ему удается выстроить в себе целый мир, чтобы потом перенести его вовне и создать настоящее произведение. Без одержимости от человека остается одна блажь. Румын — это и есть воплощенная блажь. Если он все вокруг превращает в потеху, то причина тут одна: он сам ничего не стоит и не может допустить мысль, будто на свете вообще есть что-то стоящее. А поскольку все для него нереально, то чем же он может быть захвачен! Ничто не заслуживает такой чести, ничто не заслуживает особого внимания, расследования, настойчивой, неотвязной, безоглядной мысли. Ничтожество всех и вся — вот воздух, которым он дышит, вот метафизическая основа его повседневного существования.
Полночь под аркадами Пале-Рояля. Ни души. Невероятная тишина (и это в Париже!): слышно, как плывут облака.
По словам гностиков, Христос взошел на небо, чтобы смешать расположение звезд и покончить с предсказаниями. Этот еретический взгляд совершенно точно передает отвращение тогдашнего нового поколения к силам рока. По сути, христианство и представляло собой бунт против рока. Оно заместило его Провидением — тем же Богом, но в безличной форме.
Чего Симоне Вайль не хватает, это юмора. Но без этого недостатка в ее духовной жизни не было бы
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[522]
такой глубины. Юмор притупляет ощущение абсолюта. Мистика и юмор несовместимы.
27 января
Может быть, самый сокрушительный довод в критике моей страны — то, что она не дала миру ни одного мистика. Никого пережившего по-настоящему глубокий опыт. Нет, я не хочу сказать, будто никто из моих соотечественников не достиг глубин мистического опыта. Я только хочу сказать, что никто, опираясь на подобный опыт, ничего не создал, не заставил прозвучать свое имя, не внес в данную область ничего нового, хотя бы в виде нескольких формул.
4 февраля
У мыслителя меня интересуют не идеи, а опыт: не то, что он думал, а что пережил.
Понимаю, я не прав.
5 февраля
Тупик. Тупик не означает трагедии. Потому что трагедия
ведет к краху. Она устремляется к концу, ее опьяняет предчувствие гибели. Она никогда не статична, а тупик — обязательно.
В трагедии есть свое развитие, своя развязка: ключевую роль в ней играет время, которое в тупике отсутствует, поскольку он — из разряда вещей, во всем равных себе.
16 февраля
Написать о Гитлере как современнике экспрессионистов, невежде, павшем жертвой Weltuntergangs-timmung1.
1 Чувство конца мира (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[523]
24 февраля
Четыре великолепных дня. Ноан —долины Крезы — Солонь.
За четыре дня — почти сто километров пешком. Чувство настоящей жизни, подлинной реальности, чего-то небывалого.
Путешествовать теперь можно только зимой, когда реже всего встречаешь отвратительную личину туриста. Безлюдные деревни, пустынные дороги, какое счастье!
27 февраля
Великие мистики, можно сказать, исчерпывают Бога и, разочарованные и ненасытные разом, ищут того, что их превзойдет. Отсюда погружение в саму стихию божественного, в еще до-божественную сущность.
9 марта
Запрачан1, Сорин Павел, Петре Чуча2 да и Кречу-нел или Неня и столько других — вот мои по-настоящему типичные соотечественники! Их биографии не сложились и как раз этим поразительны. Ни один из них не мог, да что я говорю? — не должен был осуществиться, может быть, для того, чтобы сохранить верность духу своего несостоявшегося народа, не изменить его изначальному, прирожденному бесплодию.
В чем загадка моей страны? Жить и умирать ни за что. В последнюю войну сотни тысяч румын пали на немецкой и не меньше — на русской стороне.
1 Запрачан Мирча (1908—1963) — румынский мыслитель, друг Чорана.
2 Чуча Петре (1901 — 1991) — бухарестский друг Чорана, «устный философ».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1957 — 197 2 гг.
|524|
Никто об этом сегодня даже не вспомнит. Больше потерь, чем у американцев или у англичан и французов вместе взятых. И все впустую...
12 марта
«Мое» время. Я живу от одного дня до другого (во всех смыс
лах) и вместе с тем за пределами дней. У меня две меры времени: самая обычная и самая высокая. Уживаются они с трудом, и в этом все мои беды — и утешения.
Когда мы кружили вчера по узким улочкам, П. С. сказал поразительную вещь: «Хорошо бы кто-нибудь описал однажды ваши отношения с Парижем. По-моему, между здешним воздухом и вашим взглядом на вещи есть явная связь».
Совершенно верно. Всему чужой, я тем не менее сросся с Парижем. Это мой город. Нас объединяет одно: хандра. Хандра, скажем так, метафизическая, привилась у меня к парижской хандре.
16 марта
Довести незаконченность до совершенства.
27 марта
Ади говорил о «проклятье родиться венгром». Каково же тогда родиться румыном? Венгрия хотя бы существует или существовала —
Румынии не существовало и не существует. Что тут скажешь? Только одно: «Настоящее несчастье — родиться румыном».
Я могу сказать о Сибиу или о Париже то, что Ахматова сказала о Ленинграде: «Тень моя на стенах твоих».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|525|
30 марта
Изнеможение, разбитость, головные боли. Даже мысли и те простудились.
Мучиться наследственными простудами! Меня продуло уже при рождении.
В ответ на слова Эндре Ади о «проклятье родиться венгром» я недавно написал, что судьба румына во много раз тяжелее.
Только в нашем случае речь не о проклятии, а о несчастье, состоянии пассивном, тогда как в проклятии есть идея избранности навыворот, своего рода величия, которого в несчастье обычно нет.
Н апреля
Целановская «Стретта»1: «Дуинские элегии», от которых остался скелет и крик, словесный KrampR
10 апреля
Любая болезнь — это инициация.
Писать эссе, роман, рассказ, статью — значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой.
/ / апреля
Никто у нас в семье — кроме матери — не относился к жизни с доверием и отвагой. Подавленные и
1 Поэма Пауля Целана. 2 Спазм (нем.).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[526]
запуганные, все как один, начиная с меня. Безнадежность у нас в роду.
Моя утомляемость пугает меня самого. Она врожденная, как талант.
У меня дар бессилия.
16 апреля
Вспоминаю немецкую швейцарку, которую встречал перед войной, где бы вы думали? — в общине квакеров и которая меня всякий раз спрашивала: «Lesen Sie immer Pascal und Baudelaire»1?
По правде говоря, я не слишком часто делал и то, и другое, но самыми близкими среди французов для меня всегда оставались именно они. Говоря точнее, об этих двух французах я думаю чаще всего, почему и не испытываю никакой нужды их перечитывать. И гораздо больше, чем писателей, я люблю в них людей с их драмами, болезненностью, чувством неподдельного угасания.
(Малларме рядом с ними — «жеманник», пустопляс. Почему и нравится нынешнему переутонченному сброду.)
20 апреля
Слова одного старого музыканта: «У меня не записная книжка, а сплошное кладбище».
(А у меня, когда я вычеркиваю из своей записной книжки имя и адрес «ушедшего», всегда сжимается сердце. Как будто я убиваю его еще раз, «удваиваю» смерть, набавляю ей цену.)
То, что я именую своей мудростью, на самом деле всего лишь летаргия. Летаргия, прикрытая, переряженная, замаскированная абстракциями.
1 Вы не забываете читать Паскаля и Бодлера? (Нем.)
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
1527]
Листал книгу о румынских «народных масках». Чувствуешь себя среди какого-то африканского племени. Все сколько-нибудь оригинальное или, лучше сказать, живое у нас восходит ко временам доисторическим, если вообще можно говорить об Истории применительно к нашему народу — единственному на Балканах, у которого практически нет прошлого.
23 апреля
Если я так люблю письма Достоевского и Бодлера, то лишь потому, что речь в них идет прежде всего о деньгах и болезнях, а это единственные «горячие» темы. Остальное — пустяки.
24 апреля
Асселино1 рассказывает, что, когда Бодлер, привезенный из Брюсселя уже совсем больным, покидал вагон и заметил его на перроне, он разразился долгим сардоническим смехом.
Верно кто-то сказал: «Мы —то, чего мы не сумели».
То есть в каждом из нас нет никакого другого содержания, кроме непрестанных мыслей о не сделанном. Иными словами, я — это мои сожаления.
27 апреля
С давних пор мои отношения с родной страной были исключительно негативными, иными словами — я делал ее ответчицей за все свои слабости, все неудачи. Это она помогла мне не осуществиться, закрыла глаза на мои ошибки, подтолкнула вниз. Конечно, я не
1 Асселино Шарль (1821 —1874) — французский литератор, друг Бодлера, публикатор его сочинений.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|528]
прав, что так думаю. Но самим этим образом мыслей я опять-таки обязан своей стране...
Моя давняя ненависть к Руссо. И к человеку еще больше, чем к его идеям.
28 апреля
Встать среди ночи, чтобы сделать дыхательные упражнения, убаюкать мозг — и зачем? Чтобы снова впасть в сон, бессознательное состояние, покой, животную дрему, чтобы ускользнуть от расспросов зари, ужаса первых бликов.
/ мая
«Возблагодарим же богов, которые никого не удерживают в этой жизни силой» (Сенека).
6 мая
Невыносимая ночь. Четыре часа утра, а сна нет и нет. Думал о Целане. Наверно, вот в такую ночь он вдруг решил покончить с собой. (Хотя само решение должен был носить в себе уже давно.)
/ / мая
Если я не отрекаюсь от своих корней, то в конечном счете лишь потому, что лучше уж быть румыном, то есть ничем, чем слабым подобием чего-то.
12 мая
Прочел в одном из молодежных манифестов: «Нынешнее общество не дает нам воплотить в жизнь наши утопии».
Это смешно. Но не смешней, чем мои нападки на Румынию, которую я обвиняю во всех моих изъянах и провалах.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[5291
22 май
Я называю поэзией то, что ударяет, как нож в сердце (прочитав стихотворение Хуана Рамона Химене-са «Yo no soy yo»1).
Адресованное другим, рассчитанное на других несет на себе клеймо эпохи, господствующей моды, принятого стиля. Что отживает меньше всего, так это затаенная мысль: ее и вынашивали не для того, чтобы на кого-то повлиять, убедить, растрогать. Стихи умирают; записи, не узнавшие жизни, не могут поэтому и умереть.
В написанном меня интересуют черновики, неудачи, останки. Охотней всего читаются письма писателя, невольные признания, его собственные мемуары и мемуары о нем — всё что свидетельствует о бренности произведения, каким бы великолепным оно ни было, и о жизнеспособности, долговечности случая, анекдота, сырого впечатления без обработки (которой с необходимостью требует книга).
Мои «философские» ориентиры прояснились после слов Зиммеля в его небольшом эссе о Бергсоне, которые я прочел в 1931 году: «Бергсон не увидел трагизма жизни, которая для того, чтобы продолжаться, вынуждена себя разрушать».
Гёте, или искусство стареть. В искусстве стариться Гёте был настоящим вир
туозом. Я слишком пренебрегал этим писателем. Пора наверстать упущенное. Вот кто может научить меня отрешенности, а это мне сейчас просто необходимо. Излечиться от себя (а всякое «я», включая
1 Я — не я (исп.). Русский перевод А. Гелескула см. в книге: Хуан Рамон Хименес. Избранное. М., 1981, с. 154.
Записные книжки 19 57—1972 гг.
[530|
мое собственное, есть болезнь) можно, лишь обратившись к своей противоположности. Избавление — только в контрасте. Спасение от противного.
Я переусердствовал с «романтиками». Они довели меня до самого худшего — до меня самого. Но к этому я бы пришел и своими силами. Не стоило просить их помощи.
Прочел в переписке одного английского критика очень верную вещь: после Аристотеля в Греции исчезла поэзия.
Философия убила вдохновение. (Гельдерлин был современником Гегеля. Но по
сле них в Германии не было ни поэта уровня Гель-дерлина, ни философа уровня Гегеля.)
13 июня
Вчера я сказал Роже Мюнье1, что в Батае, в его сложной, редкостной неуравновешенности есть что-то крайне интересное, но мне не нравится его писательская манера: он не подобрал к своей неуравновешенности ключа.
26 сентября
Не хочу сказать, что у всех на свете, кроме одного меня, было несчастное детство. Но мое оказалось не просто счастливым, а поистине царским. Не подберу другого слова, до того великолепным, до того блестящим оно было во всем, даже в своих страхах. Рано или поздно я должен был за это заплатить. Такое не могло остаться безнаказанным.
1 Мюнье Роже (род. в I923) — французский поэт, мыслитель-эссеист, переводчик немецкой и испаноязычной словесности.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 п .
I S311
14 октября
Писать — значит осмеливаться.
23 октября
Ход времени сам по себе чудовищен. Но насколько чудовищней остановившееся время! Время, застывшее навеки! Ведь это и есть смерть. Отсюда, вероятно, и глубочайший страх, который она внушает. Она истребляет, перечеркивает время, навсегда сковывает его бег...
Только что сказал Роже Мюнье, что во Франции, возможно, не было инквизиции наподобие испанской, но она вполне наверстала упущенное, цензу-рируя язык...
/ 7 ноября
Несчастье быть румыном. Драма несостоятельности.
/ декабря
Выставка Фрэнсиса Бэкона !. Неимоверно зловеще — и великолепно.
19 декабря
Смерть —«это односложное», как выражался Мон-тень.
Вдруг услышал музыку венгерских цыган. И вспомнил любивших ее родителей, и свой приезд в Си-биу в 1920 году, и пронзительные мелодии, которые там наигрывали в кафе и ресторанах, и снова вспом-
] Бэкон Фрэнсис (1909 1992) - английский живописец, близкий к экспрессионизму.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 - 1 9 7 2 гг.
|532|
нил родителей и детство так, как еще никогда не вспоминал, и расплакался. Потому что плакать можно, только вспоминая свое детство, а поскольку мое детство было необыкновенным, то и всякая мелочь, которая его напоминает, доводит меня до слез.
Румынская народная музыка, за исключением дойн, оставляет меня равнодушным или, наоборот, приводит в бешенство. А вот любой мадьярский напев трогает, как ничто на свете. Если бы все было нормально и так называемой «Румынии» не существовало, я бы учился в Будапеште и Вене. Я — выходец из Центральной Европы, у меня в крови весь фатализм тамошних обездоленных людей, но в то же время я — уроженец Австро-Венгрии и принадлежу к прежней империи. Эти напевы, которые я слышал в детстве, напоминают, что едва ли не все, с кем я их когда-то слушал, уже мертвы.
В Сибиу я в одиннадцать вечера ловил РадиоБудапешт, и эта цыганская музыка доводила меня до нестерпимой меланхолии. Ничего пронзительней ее я не знаю; она связывает меня с моими мертвыми.
О, эта драма, эта катастрофа мельчайшего воспоминания! Любая вещь, любая мелочь пятидесятилетней давности вспоминается с чудовищной четкостью. Как будто видел их вчера! Пятьдесят лет, целая жизнь. Словно ее и не было. Из философов мне близки только те, кто считал жизнь всего лишь сном. Если я с ней еще не покончил, то, вероятно, лишь потому, что не считаю нужным придавать значение нереальному. К чему уничтожать то, чего нет?
В любом случае, этот мир нереален, даже если он существует.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[533]
Я мог бы представить в Сибиу любую подробность и не почувствовал бы ничего. Но музыка, когда-то услышанная там, воскрешает мертвых.
Я не плакал, когда умер отец, и позже, когда умерла мать, — я расплакался только сегодня, поняв, что их больше нет, потому что услышал мелодию, которую они любили.
5 января 1972
«Теперь человек знает, что он, словно цыган, существует на обочине мира, где и обречен жить» (Жак Моно, «Случайность и необходимость»).
Вот образ, который должен был найти я, который по праву принадлежит мне, потому что кто же еще в Париже, кроме меня, столько говорил о цыганах?
23 февраля
«Когда я добрался до площади Согласия, первой моей мыслью было покончить с собой» (Нерваль1)-
Самая пронзительная фраза во всей французской литературе...
27 февраля
Шопенгауэр — единственный из немецких философов, кто наделен чувством юмора, кому случается меня рассмешить. Его раздражительность, вспыльчивость. Свифтовские черты его характера.
Вполне представляешь его англичанином. Ницше — никогда.
/ / марта
Я — из породы необузданных. Но мои идеи, даже когда я пишу, не дают мне сбросить узду, отсюда и
1 Из его книги «Аврелия» (II, 4).
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|534|
всегдашняя неудовлетворенность, которая не оставляет меня в жизни.
Прочитав, лет десять назад, в одной из статей Клода Руа1 слова «от Леопарди до Сартра», я почувствовал шок, от которого до сих пор не опомнился. Это как если бы кто-то сказал: «От Христа до Мориака».
13 марта
Победа ждет только неукротимых. Как и поражение.
Выставка Ван Гога. Вот настоящий современник Ницше. Думал о философе, глядя на костры картин.
Чему в жизни действительно стоит научиться, так это быть скромным, иными словами — соизмерять свои шаги с чувством собственной «никчемности».
30 марта
Только что прочел, что Ленин страдал бессонницей. Теперь я лучше понимаю его перехлесты, наваждения, его нетерпимость.
3 апреля
Всякое рождение — уже капитуляция.
/ / апреля
Единственный жанр, который я с удовольствием читаю, это исповедь.
19 июня
Французский после румынского — все равно что договор после молитвы.
1 Руа Клод (1915-1997) — французский поэт, переводчик, литературный и художественный критик.
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
[535]
24 июня
Бог есть. Даже если его нет.
7 июля
Дину Нойка сказал, что у меня не учатся — у меня разучиваются (desvata).
/ сентября
Скептик, мученик собственной проницательности.
Неожиданно солнечный октябрь. Не переношу столько света. Убийственная хандра. Да я не выдержал бы в раю не только сезона1, но даже одного дня. Так откуда же моя ностальгия по нему? Не знаю, я с ней родился, я тащил ее на себе еще до рождения.
Все глубокое однообразно.
Запоем читаю об отшельниках первых времен христианства, особенно о тех, которые, по тогдашнему выражению, «устали искать Бога». Моя мания — неудачники затворничества.
Так называемую «философию» я терпеть не могу, а люблю только две вещи: метафизику и анекдот.
21 октября
Книга чего-то стоит только в том случае, если сама себя перечеркивает.
У меня слабость к обреченным династиям, к распадающимся империям, к Монтесумам всех времен, к уставшим от себя и мира, к верящим в неотврати-
1 Намек на книгу Рембо «Сезон в аду».
З а п и с н ы е к н и ж к и 1 9 5 7 — 1 9 7 2 гг.
|536|
мость происходящего, к людям с трещиной и с изъяном, к Романовым и Габсбургам, к ждущим своего палача, к гонимым и жертвам в любом конце земли.
29 октября
Диоклетиан, Карл V. Написать «Историю отречений».
9 ноября
«Я» — вот в чем помеха. Устранить ее не удается. Я пригвожден к себе, и это непоправимо.
Привычка видеть мир без прикрас рано или поздно переходит в манию. И тогда человек оплакивает в себе безумца — которым был и которым никогда больше не будет.
[Эмиль Мишель Чоран| Вехи биографии
1911 — 8 апреля родился в Решинари, большом карпатском селе на реке Кашелор, в бывшей саксонской провинции, а теперь на окраине Австро-Венгерской империи. Самые древние документы о селе датированы 1204 годом: столетиями оно представляло собой пограничное укрепление, переходившее в руки то венгерских королей, то румынских воевод.
Эмиль — второй ребенок православного священника Эмилиана Чорана и Эльвиры Команичу (у них уже есть дочь Виржиния, в 1914-м появится младший сын Аурел). Семья живет в доме при церкви. Начальная школа села — одна из старейших в Трансильвании.
1920 — по Трианонскому договору Трансиль-вания становится частью Румынии.
1921 — Эмиль переезжает в город Сибиу, еще недавно — Гермаишталт (венг. Надьсебен, населен немцами, румынами и венграми, расположен в
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и
|538)
12 километрах от Решинари), поступает там в лицей Георгия-Лазаря. Квартирует в немецкой семье.
1924 — в Сибиу переводят отца, назначенного местным протоиереем, с ним переезжает вся семья. В городе хорошая немецкая библиотека. С 14 лет Эмиль читает румынского поэта Михая Эминеску, конспектирует на румынском, немецком и французском языках книги по философии (Дидро, Соловьев, Шопенгауэр, Ницше), афористику Лихтен-берга, романы Бальзака, Флобера, Достоевского.
1928 — поступает на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Среди профессоров выделяется преподаватель логики и метафизики, главный редактор ежедневной газеты «Слово», кумир молодежи Най Ионеску (1890—1940).
Чоран целые дни проводит в Королевской библиотеке, читает Канта, Фихте, Гегеля, Гуссерля, Зиммеля, Кьеркегора, Шестова, Бергсона (за выпускной диплом по Бергсону получает особое одобрение комиссии), книги по истории искусства. Входит вместе с Мирчей Элиаде, Константином Ной-кой, «устным философом» Петре Чучей и другими в кружок «Критерион», позже к ним присоединяется Эжен Ионеско. Членов кружка сплачивает немецкая «философия жизни» и бергсоновский интуитивизм, острая критика современной культуры и либеральной политики, мессианские надежды на национальное возрождение и ожидания харизматического вождя «новой нации». С 1932 г. Чоран начинает публиковаться в румынских журналах.
1933—1934 — по стипендии Фонда Гумбольдта занимается в берлинском университете Фридриха Вильгельма и мюнхенском университете Людвига Максимилиана. Посещает семинары феноменолога Николая Гартмана, с одной стороны, и пред-
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а м . В е х и б и о г р а ф и и
[539|
ставителя «философии жизни» Людвига Клагеса, с другой. Увлечен живописью экспрессионистов (особенно Оскара Кокошки), драмой Фердинанда Брукнера «Болезнь молодости». В 1934 г. в Бухаресте выходит его первая книга, сборник эссеистики «На вершинах отчаяния» (премия Королевской академии молодым авторам); в том же году дебютируют Ионеско и Нойка.
При реальном столкновении с нацистским режимом в Германии у Чорана появляются первые сомнения в прежних радикальных идеях и вождист-ских настроениях. Он начинает изучать буддизм, «чтобы не заразиться гитлеризмом». Проведя месяц в Париже, задумывается о том, чтобы переехать во Францию.
1935 — возвращается в Румынию. 1936 — преподает в лицее города Брашов. Чи
тает Бодлера, Пруста, французских моралистов, испанских мистиков, но больше всего — Шекспира и Достоевского. Публикует сборник публицистики «Преображение Румынии» и эссеистическую «Книгу искушений».
1937 — эссе о Гитлере и его массовой поддержке «Отказ от свободы» в бухарестском журнале «Время». Книга «Слезы и святые».
По стипендии Института Франции в Бухаресте Чоран уезжает в Париж, посещает семинары по философии в Сорбонне, указывает в отчетах, что готовит диссертацию по проблемам интуиции от Плотина до Бергсона, но фактически над ней не работает. Путешествует по Франции, Испании, Великобритании — пешком и на велосипеде («В моей жизни были две страсти — чтение и велосипед», — признается он поздней). Переходит на отделение англистики, занимается английским языком и литературой, открывает для себя поэзию романтиков.
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и
|540|
1940 — публикует сборник эссе «Сумерки мысли». Начинает работать над «Бревиарием побежденных», своей последней книгой на румынском. Годы гитлеровской оккупации проводит в Париже.
1946—1947 — пытается переводить сонеты Малларме на румынский язык, принимает решение писать отныне только по-французски. В письмах брату сообщает о полном разрыве с прежним мессиански-националистическим строем мыслей.
1948 — в Румынии по обвинению в подпольной антикоммунистической деятельности арестовывают младшего брата Чорана — Аурела, его приговаривают к семи годам тюрьмы.
1949 — в издательстве Галлимар выходит первая французская книга Чорана «Трактат о разложении основ» (рукопись, принятая к печати Рей-моном Кено, ждала издания два года). В обстановке послевоенного разочарования и отрезвления французских интеллектуалов «Трактат» встречает заинтересованный прием Клода Мориака, Мориса Надо и др. Рассматривается вопрос о премии, но книгу находят «слишком пессимистичной», кандидатуру Чорана отклоняют.
1950 — жюри, в которое входят Андре Жид, Габриэль Марсель, Жан Полан, Жюль Сюпервьель, Андре Моруа и другие, пятью голосами против четырех присуждает Чорану Премию французского языка писателю-иностранцу (премия Ривароля) — единственную награду, которую он принимает, чтобы как-то поправить свои имущественные дела.
Все эти, да во многом и последующие годы Чоран живет в обстановке крайней бедности (лишь в 1960 г. у него появляется скромная квартира из двух крошечных комнат, до этого он живет в номерах самых дешевых гостиниц). Встречается с Эже-
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и
|541]
ном Ионеско и Мирней Элиаде, Артюром Адамовым, Габриэлем Марселем, Пьером Булезом.
1953 — сборник эссе «Силлогизмы горечи». «Трактат о разложении основ» выходит в Германии в переводе Пауля Целана.
1956 — книга «Соблазн существования». 1957 — Чоран выпускает «Избранное» Жозефа
де Мсстра со своим обширным предисловием. Ему присуждается премия Сент-Бева (Чоран от нее, как и от всех последующих, отказывается). В декабре — смерть отца.
1960 — сборник статей об утопической мысли и роли утопий в истории Запада «История и утопия».
1964 — сборник эссе «Грехопадение времени». Начинает вести в парижском издательстве «Плон» серию эссеистики. Подготовленные им книги Ше-стова, Ортеги-и-Гассета, Рудольфа Касснера не находят покупателей, после семи выпусков серия прекращена.
1965 — книга «История и утопия» выходит в ФРГ. «Трактат о разложении основ» публикуется в «карманном» издании.
1966 — смерть матери и сестры. 1968 — американское издание «Соблазна суще
ствования» с предисловием Сьюзен Зонтаг. 1969 — книга «Злой демиург». Чоран приобре
тает популярность у радикально настроенного парижского студенчества.
1970 — беседа с Франсуа Бонди по швейцарскому телевидению.
1973 — «Несчастье родиться», книга, наиболее дорогая самому Чорану. В Испании католическая церковь запрещает публикацию книги «Злой демиург» (выходит лишь в 1983 г.).
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и
|542|
1974 — «Злой демиург» публикуется в США (под названием «Новые боги»).
1975 — книга молодого испанского философа Фернандо Саватера «Опыт о Чоране».
1977 — премия Роже Нимье. «Несчастье родиться» переводят в ФРГ. Беседа Чорана с Фернандо Саватером публикуется в мадридской газете «Пайс».
1979 — книга «Разлад». 1982 — испанское издание книги «Несчастье ро
диться». 1983 — интервью с Чораном в барселонском
журнале «Кимера». 1985 — беседа с Чораном в мексиканском жур
нале «Вуэльта» (главный редактор — Октавио Пас). 1986 — сборник очерков, в основном о писате
лях-современниках, «Упражнения в славословии». В издательстве «Эрн» выходят «Слезы и святые» (первый перевод румынских книг Чорана, позднее они переведены все, кроме «Преображения Румынии»).
1987 — эссе о последней австрийской императрице Елизавете (в коллективном сборнике «Веселый апокалипсис», посвященном Вене рубежа веков). Шумный успех книги «Признания и проклятия», после которой Чоран уже практически ничего не пишет.
1990 — книга «На вершинах отчаяния» выходит на французском языке в издательстве «Эрн». Сборник бесед с Сильви Жодо. В бухарестском журнале «Румынское обозрение» публикуется интервью с Чораном и другими писателями-эмигрантами. По французскому телевидению проходит цикл бесед с Чораном румынского философа, переводчика Платона и Хайдеггера, издателя Чорана в Румынии Габриэля Лийчану.
Э м и л ь М и ш е л ь Ч о р а н . В е х и б и о г р а ф и и
[543]
1993 — французское издание «Бревиария побежденных».
1994 — беседа с немецким писателем Михаэлем Якобом публикуется в Мюнхене.
1995 — 20 июня Чоран умирает в парижской больнице.
Издательство «Галлимар» публикует сборник «Бесед» с Чораном разных лет, выпускает все книги Чорана в однотомнике «Кварто». Во французском переводе выходит монография Габриэля Лий-чану «Маршруты одной жизни. Эмиль Мишель Чоран».
1996 — публикуется составленная и комментированная Чораном «Антология портретов», сборник текстов французских мыслителей XVII—XIX вв. от Сен-Симона до Токвиля.
1997 — в издательстве «Галлимар» выходят «Записные книжки» Чорана 1957—1972 гг. Там же публикуется монография Патриса Боллона «Еретик по имени Чоран» (в 1999 г. на ее основе создан сценарий телевизионного фильма, который поставил на канале «Франс-3» Бернар Журден).
Чоран, Эмиль Мишель 475 После конца истории: Философская эссеистика /
Пер. с франц.; Предисл., биогр. справка Б. Дубина.— СПб.: «Симпозиум», 2002.— 544 с.
ISBN 5-89091-189-9 В сборник вошли избранные произведения знаменитого
французского философа Э. М. Чорана (1911 —1995).
Эмиль Мишель Чоран
После конца истории
Ответственный редактор В. А. Петров Редакторы О. В. Кустова, Е. А. Павликова,
М. Е. Сальман Художник А. Л. Бондаренко
Технический редактор Е. И. Каплунова Компьютерная верстка С. И. Широкой
Корректоры В. И. Валентинова, Е. Д. Шнитникова
Издательство «Симпозиум» 190000, Санкт-Петербург. Исаакиевская пл., 5.
Тел./факс +7 (812) 314-46-13, 314-84-49 e-mail: [email protected] ЛР№ 066158 от 02.11.98 г.
Подписано в печать 16.10.02. Формат 84x108 /32 . Гарнитура Ньютон. Печать офсетная. Усл. печ. л. 28,56.
Тираж 4000 экз. Заказ № 3652
Отпечатано с готовых диапозитивом в Академической типографии «Наука» РАН
199034, Санкт-Петербург, 9 линия, 12
Эмиль Мишель Чоран (1911-1995) -одна из самых загадочных фигур в европейской философии XX века. Румын по рождению, француз но прйЗВ мыслитель по роду занятий и радикальн пессимист по убеждениям, он до сих пор вызывает ожесточенные споры вокруг своей личности. В ЭТОЙ книге творчество Эмиля Чорана
гжт f~^ впервые с достаточной полнотой У\ vl< представлено на русском языке.
Е М I L E M I C H